Магеллан В створ распахнутых лобных долей я прошел в океан безумья. Имбирь и перец моих кораблей не уместятся в ваши трюмы. Я беру на себя пряный груз, принимаю на грудь волны страха… Я сойду с ума – и вернусь: место занял лентяй и неряха. Если скажешь: «секстан» и «расчёт», он услышит: «сектант» и «просчёт», если спросишь про курс и мили, «сколько-сколько? – скажет, – промилле?» Пряный капер от запахов пьян, сеет хаос лентяй и неряха. Ну зачем секстан, капитан, если курс – за столпами праха? Не вернуться эскадре домой, людоеды ждут адмирала. Гвоздика, шафран и кардамон тлеют в бочках, разбитых о скалы. «Над фаянсовыми горами…» Над фаянсовыми горами облаков фарфоровый звон, юго-западный режет грани на сыром матерьяле волн. Изразцовая роспись леса облила пропечённый утёс, а на пробковом дубе нарезы терракотовый держат лоск. Открывает ракушечный камень древней лепки суровый стиль, открывается под ногами ремесло первородных сил. Край Европы Горы приняли позу покорности, подползая лакать океан, и теперь подаяньем прокормятся набегающих облачных стран. Ухмыляются битыми мордами, пьют штормов кислородный раствор – и цветёт под циклонными ордами оперенье миндальное гор. Повторяясь, клубится империя, месит волны воздушные гром, а над ней страусиными перьями стратосферный играет объём. Необъятная площадь истории – вод и воздуха круговорот, в океанском бульоне настоена та слеза, что меня прошибёт. Океан – вот мое человечество, жизнь на меньшее не поддалась. Обнимает волна, пена светится. Принимаю верховную власть. «По брусчатке площади…» По брусчатке площади лошадь бьёт копытом, в городке старинном шапито открыто. Вырос купол новый, по краям углы, не собор суровый – готика игры. Молодеет город, лев рычит за аркою. Утоляет голод зрелище из Африки. Снова, как когда-то, кормится неволей городок, богатый океанской солью. Здесь перед собором продавал рабов вождь конкистадоров – добытчик-людолов… Оживают пристани, вяжут лапы льву – в шапито с туристами денежки плывут. Осень в Цхинвале
В сыром молочном контражуре, как будто в рваном пеньюаре, мне свысока кивнули горы, пирамидальные, как гири. Наверно, штольни и тоннели все перевалы переврали – и нет связующей нас цели, и горы палку перегнули. Высотомерное величье, нечеловечье равнодушье, но беличье до неприличья есть в пеньюаре что-то шубье. Как суета листвы по склонам не мажет горную породу, не выжать лаской благосклонность – такая гордая порода. «Нет такого…» Нет такого искажённого художником лица, которое не встретилось бы по дороге. Босх и Дюрер, великие итальянцы, малые голландцы, Доре и Бёрдслей, Пикассо и Матисс ничего не смогли придумать. Тоже мне творцы! «Унылая пора рекламы зимних шин…» Унылая пора рекламы зимних шин. Вот с реактивным рокотом хозяйственную сумку по выбоинам прёт унылый гражданин, колёсики стучат в такт общему рисунку. Да, знаю, колесо – эмблема перемен, повторно круговых и движущихся к краю, но сумкой впереди патлатый джентльмен опять по нервам бьёт. Кто он? Кто я? Не знаю. Укротитель Выходящий с бичом по ночам в середину заветного круга воспитатель зверёнышей, дрессировщик и репетитор твёрдо знает, зачем, что в итоге и чья же заслуга в торжестве на манеже, тёмной пляске счастливых софитов. Режиссёр, дирижёр, потрошитель банального текста, проповедник усталый, интерпретатор, он гоняет по кругу безумных чертей из оркестра – и вращаются тигры, иллюстрируя ротор и статор. Он почти уже бог в сочинённых заранее рамках, но тупеет тигрица, щелчками прибитая к тумбе, и за мясом на палке охотится вольная самка. Озверел укротитель и щерит поетые зубы. Лучше с круга сойти и погладить по холке и лапе, и увидеть опять точный глаз оживающей пумы – это есть божий текст, в сердцевину впускающий клапан, укрощающий гордость, освещающий лица угрюмых. |