– Тогда из того же курса вы должны помнить, что в психиатрии всё очень индивидуально, – вздохнул врач. – Пока начнёте принимать успокоительные, это можно делать и здесь. А я поставлю перед следователем вопрос о вашей госпитализации.
Он поднялся, расправил полы халата, и, сухо кивнув на прощание, пошел к выходу.
– И всё-таки вы ошибаетесь, – сказала она ему в спину, из последних сил сохраняя твердость духа.
Психиатр обернулся, глянул на нее поверх очков.
– Вы украли ребёнка. Кто сделает такое в здравом уме?
– Я не крала его! – возмутилась Татьяна.
– Вы полежите, полежите, – примирительно сказал врач. – Знаете ведь, лучшее лекарство – это сон.
«Бесполезно», – поняла она. Слёзы вновь подступили к глазам, и Татьяна сжалась на нарах, обняв руками колени. Дверь приоткрылась, выпуская врача.
Демидова осталась одна.
Свет был беспощадно ярким, и Татьяна ткнулась лбом в коленки, пряча лицо.
«Шизофрения. Королева психиатрии. Многоликая, изменчивая. Говорят, что её симптомы можно найти у каждого человека. Вот и у меня нашли», – отстранённо думала Татьяна. На диазепаме мысли казались серыми, неторопливо плывшими облаками, не способными метнуться, окраситься в неожиданно яркий цвет прозрения. Но сейчас это даже было к лучшему: следует всё обдумать, не торопясь и, по возможности, не волнуясь.
«Возьми себя в руки!» – приказала она, и хлестнула себя по щеке. Вздрогнула, чувствуя, что сознание проясняется. Закрыла глаза, и лежала так до тех пор, пока не почувствовала: голова заработала, как надо.
Она повернулась на жёстких нарах, сунула ладонь под щёку. Хотелось обдумать всё, не спеша. «Да, Фирзина подставила меня, это ясно. Но зачем?.. Мотива у неё нет. Как и нет причин со мной ссориться, пока я забочусь о Павлике. Так почему она написала это заявление? Отомстить за моё? Но это дурость! Впрочем, её-то у Фирзиной хоть отбавляй…» Из-за разницы менталитетов Татьяна и раньше частенько не могла понять, что движет Мариной. Говорят же: «Дурак – это просто иной разум».
«Нужно позвонить Залесскому, он же адвокат… – Татьяна разочаровано вздохнула – она не помнила его номер, а сотовый остался дома. – Может, позвонить Максу? Но он сказал, что уезжает – черт, как не вовремя, у него ведь есть связи в полиции! Родителям? Да мать проклянёт меня, если узнает, что ее дочь хотят посадить за похищение ребенка!
Нет, нужно найти Янку. Или Витьку».
Она приподнялась и села, обхватив себя за плечи – в камере было прохладно.
«Как же так получилось, что мне, кроме друзей, не к кому обратиться – ведь у меня есть семья, люди, с которыми я много лет делила кров и стол? – вопрос был неудобным, ранящим, но Татьяна попыталась на него ответить. – Просто я нужна им только хорошей. Потому что если буду плохой – как сейчас, когда я за решеткой – перестану для них существовать. Как в те дни, когда мама молчала…»
И воспоминание вдруг выплыло из прошлого и развернулось перед глазами, будто холст, вынутый из тубуса. Таня упала в него, как в море образов, красок и запахов – странных, неуютных, зловещих. А в голове пронеслось: «Дни Маминой Тишины, и эти цветы с кладбища – да как же я о них забыла? Почему не рассказала психоаналитику? А ведь Жанна говорила, что важным может быть всё. Я запишу это – потом разберём вместе».
Взгляд Татьяны остановился на стопке белой бумаги, лежащей на столе. Демидова вскочила, нащупала ногами зимние ботинки и, удивлённо глянув вниз, увидела, что в них нет шнурков. Не было и ремня в джинсах, отчего они казались непривычно свободными в поясе. Сев за стол, она пододвинула к себе бумагу, и склонившись над ней, торопливо застрочила, боясь упустить хоть что-то. Её тёмно-зелёный свитер заголялся на пояснице, но она лишь машинально одергивала его, не переставая писать.
…«В разные периоды жизни я спрашивала себя, что за люди мои родители, и никогда не могла дать внятного ответа. Плоть от плоти их, я с детства была убеждена, что мы абсолютно чужие, не связанные друг с другом, души. И потому жизни наши текут параллельно, но пересечься не могут и не хотят.
Мои родители плохие? Нет, я бы так не сказала. Я бы сказала, что мы с ними плохие соседи. Это бы лучше объяснило, почему мы так мало общаемся и совсем не понимаем друг друга.
Отец, который молча ведет меня в садик. Скупо отвечает на вопросы. Ссаживает с колен, потому что я мешаю смотреть телевизор. Спрашивает, что мне купить в продуктовом. Молча приносит газировку и коржики. Берёт меня с собой в гараж. Разрешает посидеть за рулем машины. И лупит меня за малейшую провинность – раскрытой ладонью, скакалкой, солдатским ремнём с тяжелой пряжкой. У матери – другое вооружение: мокрая тряпка, плечики для одежды, моток бельевой верёвки.
Когда мать не злилась на меня, я пыталась к ней приблизиться. Так было с раннего детства и лет до тринадцати: возраста, когда я поняла, что ждать любви – бесполезно.
Так вот, я пытаюсь приблизиться, но она всегда занята – шитьём, вытиранием пыли, перелистыванием газет. Я робко сажусь рядом, пытаясь привалиться к её тёплому боку или подлезть головой под руку, чтобы оказаться обнятой, согретой и защищенной – но мама всегда отодвигается. Часто она уходит на кухню (очень срочно нужно перебрать гречку) или в ванную (там всегда что-то нужно стирать или чистить). Она могла сбежать от меня в парикмахерскую, на работу, в магазин, или к телефону. Всё очень срочно, ей столько нужно успеть! И я стараюсь относиться с пониманием.
Но это понимание утекает из меня в Дни Маминой Тишины.
Я до сих пор не знаю, почему они случались. Накануне – или даже сегодня утром – мама разговаривала со мной, читала мне, кормила, общалась взглядом, словами, редкими прикосновениями. А потом переставала замечать – будто у меня внутри выключали свет или набрасывали на меня покрывало-невидимку.
Это всегда начиналось неожиданно. Никаких предвестников или провокаций. Я рассказывала что-то матери – а она вдруг переставала мне отвечать. Я подходила к ней с книжкой или игрушками, пыталась сунуть их ей в руки – но она разжимала пальцы и смотрела поверх моей головы, в телевизор или просто в стену. Я дергала её за халат, ложилась в ноги – а она переступала через меня и уходила, просто чтобы уйти. Не видела и не слышала меня. Исключала из своего мира. И я каждый раз титаником шла ко дну, чувствуя, как разлетаюсь в щепки.
За что? Почему? В чем я провинилась?
Весь остаток дня, который вдруг становился мучительно длинным, я слушала Мамину Тишину. Время тянулось, словно жевательная резинка – становилось тонким, горьким, провисающим между последним маминым словом и той минутой в ночи, когда я, наконец, могла уснуть.
Мамина Тишина состояла из множества звуков.
Скрежет ныряющей дверной ручки, тяжелый бах дверью, короткий лязг язычка, запирающего мать от меня – в зачем-то понадобившемся ей одиночестве. Тихое позвякивание хрустальных подвесок на люстре – будто стеклянное перешёптывание, сплетня, передававшаяся между теми, кто смотрит на нашу семью с высоты. Выводящее из себя, оглушающее ццок-ццок-ццок настенных часов. Долгое, дооолгое, очень долгое… Только оно наполняет дом до тех пор, пока не забурчит в животе у холодильника или не зашипит телевизор.
Замерев за своей дверью, с ногами забравшись на стул у окна, сунув в рот карандаш, который к концу Маминой Тишины могла изгрызть до половины, я, как слепая, смотрела в одну точку, но видела всё, что делает моя мама. Вот она прошла на кухню, подожгла конфорку, опустилась на табурет. Поднялась, когда засвистел чайник, наполнила кружку, сгребла из вазочки на столе шелестящую горсть конфет. Вернулась в гостиную, закрыла дверь – отгородилась от меня. Подошла к креслу – тому, которое подальше от телевизора, но поближе к батарее (до него на четыре шага больше), опустилась в него. Прошелестела книжными страницами. Всё, теперь на долгое время – только перелистывание страниц, да мучительное ццок-ццок-ццоканье стрелок, лениво перескакивающих по циферблату.