Теперь сюжет занимал его больше. Он был достойней его знаний, чем вначале спектакля, не то чтобы из-за своего редкого гостя, но всё-таки в компании понимающего друга, всегда умеющего поддержать, можно сказать, единоверца до мозга костей. И наряду с лирико-драматическим восприятием мифа, отражающим главную тему – ослушание воли богов, он и с ним наладил собственный диалог, к которому готовился, оказывается, переживая до этого нервный приступ.
Его охватывало возмущение: какие же они боги, если подвластны чувствам? У них в головах должны быть только правила! Велико стремление смертного распространить свои переживания на подобного тебе титана. Представить его в русле общей для всех истории, гневающегося, властного, раздражённого, но и податливого уговорам, ещё и пасующего, наверное, перед шантажом, а может, и – бог ты мой! – чувствительного, трогательного, которого можно увлечь той же сказкой (в сказке) о любви и преданности между особями. Даже Вотан не всегда понятен, а мотивы Брунгильды и вовсе типично человеческие. Она ранима, как женщина, которой отказано в интересе к ней, и силы рода небесных властителей нивелированы в её образе до размытой чувственности наших земных обитателей. Таких же шатких в столкновениях, что сидят в ложах и внизу в этом зале, – он посмотрел тихонько направо и налево, – дышат сценой или хотя бы ладно ухмыляются прикосновением к искусству. Они видят их такими же, какие они есть сами. Они вертят ими как хотят. Вот, значит, как они в них верят! Выходит, и боги могут ошибаться, не всесильно их господство! А раз так, чем тогда мы им обязаны, если управляющая нить где-то в стороне, а возможно, и вообще утеряна? Может, её и не существует, этой нити? – этой связи между нами и ними, этих законов, правил, о которых нам твердят святоши (его Призрак довольно ему кивнул)? – и надеяться надо на что-то другое? Есть фантазии, вплетающие богов в земные действия, позволяющие общаться с ними напрямую, вот как мы с тобой – он обратился к своему другу, – и от этого они не становятся менее почитаемыми, но ведь это абсурд! Раз ты дотронулся до плоти, ты уже понял, что она живая, а не небесная. Раз ты услышал голос, ты уже не будешь никогда на него молиться. Вся прелесть – в таинстве, в безвестности того, чему ты поклоняешься, но тогда и, будь любезен, не выдумывай себе счастливых концов. Бог есть, если ты на него не уповаешь. Не чувствуешь его желаний, не знаешь его гнева, вообще не представляешь, что он от тебя хочет. В этом весь парадокс: ты для него неразличим. Бог всегда за занавесом. И в связи с этим гибель Зигмунда выглядит не такой уж пафосной жертвой, а всего лишь несчастным случаем. Да, подрались там два непримиримых, и мы услышали в их честь торжественные оды, и жалко его, а если он совсем уж некрасивый, то Хундинг, может быть, и прав? Мы люди, нам вообще не свойственно светиться, сиять лучами, нимбом над затылком. Мы любим только прелести. Нам нужно ликовать.
Что касалось музыкальной составляющей, то здесь вопросов не было: обычное их единодушие с Призраком подкреплялось, как всегда, одинаковыми вкусами. И даже единовременным замиранием сердца в особо лирические моменты. Ему не надо было обращать на него внимание: он знал, что тот так же упоённо слушает ариозо, не моргая и не шевелясь, не трогая мысли до поры до времени. Это были самые приятные мгновения их встреч, потому что в любом случае им было что сказать друг другу. Но какова же степень уважения к нему его собственного Призрака, который и является всегда для того, чтобы досаждать, если в отдельные мгновения тот делал всё, чтобы быть для него незаметным? Виталий был ему благодарен настолько же, насколько Вагнеру, даже, может быть, и больше. Он только под конец ощутил, что погрузился в музыку по-настоящему, не мечтая, не мучаясь, ощущая её всеми фибрами своей души, и теперь хотел бы начать всё сначала.
Он понял, что сюжет промчался как-то мимо него, и теперь с жадностью следил за каждым движением исполнителей, улавливал их каждый обертон, с маниакальным воодушевлением относился ко всякому звуку, доносящемуся со сцены. Ещё не вечер, он искушал себя самым малым, самым последним из того, чем остальные зрители, проведя с ним вместе ровно столько же времени, уже заполнили себя без остатка.
Для Виталия это была долгая постановка. Уже отгремели благодарные овации, наполовину опустел храм искусств, а он всё прощался со своим провожатым. Думая о нём, Виталий представлял, насколько сегодняшняя встреча для него самого оказалась знаковой и как повлияла на его восприятие музыки. Что-то новое ему, безусловно, сегодня открылось. Он понимал и чувствовал, что уже знакомые ему постановки, в которых отразилось столько всего разного, высокого, поэтичного, далеко не ординарного, было бы полезно повторить.
Он вышел из театра с больной головой и долго бродил по сумеречному городу. Нависшие над тротуарами фигуры зданий томили своей искусственной праздничностью.
В темноте было уютней, она убаюкивала своим сказочным успокоением. Головы зверей, кое-где торчащие из фасадов, словно реликты прошлого, вещали о буйности веков, уводя его всё дальше и дальше, в глухие проулки, где неугомонная челядь уже почти не встречалась, а вечерняя прохлада, насытившись парадностью, предстала в черноте замшелых окраин.
Солнце уже спряталось за горизонт, он порядком устал. Однако его первым желанием теперь, в котором он окончательно утвердился, было услышать вживую «Нюрнбергских мейстерзингеров».
Тем временем Глеб Борисович сидел у себя в кабинете. В полнейшей тишине при свете лампы он обдумывал свои последние действия, пытаясь представить их в свете чужой логики.
Только что состоялся разговор с «главным», работа Глеба Борисовича была подвергнута критике.
Мёртвое сияние зрачков шефа вкупе с брезгливым искривлением губ во время произнесения им итоговой фразы говорило о крайнем недовольстве руководства сложившейся ситуацией. Говорило об их простой недальновидности, то есть целой серии промашек – событий, неожиданно выпадающих из поля зрения их всевидящего ока. В таких случаях били аврал, и первый нагоняй получали самые преданные. Лёгкий, лёгонький, как будничное явление, чтобы те устроили быструю корректировку планов без участия сверху. Так всегда и проходило – на ура или без музыки. Система работала, ничего сверхъестественного в этом мире произойти не могло, разве только из-за полного разгильдяйства по всей структуре. Но бывали случаи и посерьёзней. Всё учесть верховоды, безусловно, не могли, да они этим и не занимались, а нижние не учитывали по свойству природной своей низости, из принципа или из мелкого недогляду – всё равно ни за что не отвечают, – отсюда и вылезали всякие глобальные пакости, готовые потрясти полчеловечества неучтённым своим фактором. И уж тогда громы и молнии метались по всем фронтам, искрили по ступеням от самой макушки до подножья, испепеляя наиболее сухие, неподготовленные щепки. Те, дурачки, пытались суетиться и делали неизбежные ошибки, за что им попадало ещё сильнее. Глеб Борисович знал, что он не в самом худшем положении, но от этого не становилось легче. Самолюбие полковника было подстать государственному, то есть глубокое и бесконечное.
Он сидел, играясь с зажигалкой, которая блестела в свету лампы и мешала думать, но он намеренно не выпускал её из рук. Что-то тут не срасталось, чего-то он не учёл. В событиях сквозило непредсказуемостью, а этого он боялся больше всего. Тема была слишком опасной, чтобы допускать в ней просчёты наподобие недавних. Ему уже влетело за самодеятельность, которой и в помине не было. Значит, отходные пути там продуманы и заручиться ничьей поддержкой он не сможет. В такие моменты приходится действовать жёстче и циничней, его вынуждают к этому. Чем сильна система? Спасая себя, ты неизбежно выгораживаешь начальство, а погибая – оставляешь его только в недоумении, потому что его обязательно спасёт кто-то другой. Воистину человечество – венец разумной иерархии. Никакая массовая тварь на земле соорудить такое больше не смогла.