У меня было не так уж мало заказов, и я пошел на известный риск, уйдя на вольные хлеба. Всю жизнь я стремился к свободе, боялся не работы, но службы.
За это решение я платил дорого. Прежде всего, унижением и тревогой.
Я уже недурно зарабатывал. Но в моей новой, семейной жизни, при соприкосновении с иными этическими и социальными привычками и запросами, принятыми в среде родителей моей жены, где устойчивый достаток ценился не в пример выше дикой свободы и веселой бедности, материальные провалы воспринимались презрительно, раздраженно. Мы-то с мамой привыкли шутить с нуждой, а теперь постоянно и мелочно велись разговоры о деньгах, куда они уходят, что их мало. Униженность возникала и от этой ситуации, и еще от поисков договоров, от неуверенности в том, заплатят ли гонорар вовремя. Приходилось часто просить деньги в долг. Мучительное дело. Богатые деньги давать не любят, бедные дают охотнее, но у них обычно и у самих нет. По-прежнему мы не вылезали из ломбарда, темный призрак нищеты оставался с нами, а вокруг ведь жизнь чуть-чуть налаживалась, люди стали покупать даже мебель, чего раньше не водилось.
Я брался за любую работу, все было любопытно, да и выбирать не приходилось. И дос-пассосовское «какая ни есть, а работа», и припев из фильма «Петер»: «Хорошо, когда работа есть…» — я вспоминал все чаще. Стал на «Ленфильме» работать «литобработчиком» в студии дублирования. Ремесло странное. Какой-нибудь заграничный фильм (а на «Ленфильме» дублировали картины весьма средней руки, которые потом, кажется мне, нигде не показывали) разрезался на «кольца». Мы с актером-«укладчиком» сидели за столиком, где лежал текст переведенных диалогов, и смотрели на повторяющийся без конца огрызок фильма. Актер говорил: «Две смычных в первой фразе». И я менял текст, чтобы он «ложился» на движение губ персонажа. Кроме того, и некоторые имена в китайских и японских фильмах приходилось решительно редактировать, чтобы они не звучали непристойно (кстати сказать, имя известного генерала Пын де Хуэй заметно исправлено: «э» введено советской цензурой для приличия, а что было делать!).
Это славное занятие позволяло за неделю каторжного труда часов по десять без выходных заработать тысячу рублей — немалые деньги, можно было прожить недели три. Работа для газет дохода почти не приносила, зато дарила иллюзию причастности ко «второй древнейшей профессии», или, если угодно, «четвертой власти». Я безмерно радовался, когда после моей статьи с замечательным названием «Реклама должна быть красивой» раскритикованную ядовито-красно-зеленую газосветную вывеску ресторана «Кавказский» на Невском сменили на ядовитую же, но сине-зеленую. Вообще, журналистика (как я гордо именовал свои занятия) весьма тешила мое мелочное тщеславие. Я был в ту пору обладателем хилого, но все же мандата — имел справку из газеты «Смена», что состою «внештатным корреспондентом». И нередко в приступах социальной активности этой бумагой потрясал — боролся за общественную справедливость, например за вежливость в магазинах. В пору, девизом которой было незабвенное «требуя вежливости от продавца, будь вежлив сам», борьба была непростой. Но моей скромной справки пугались, как-то даже предложили дефицитные сосиски в директорском кабинете. Я горделиво отказался и был собой премного доволен.
Я то метался в поисках заказов, то судорожно сочинял. Статьи, телевизионные сценарии, заканчивал книжку о Подляском. Заключил новый договор на альбом (с авансом!) о ленинградских художниках книги. От того времени осталось ощущение бега, загнанности, темноты. И нового страха. Я ведь был практически нелегалом — штампа о работе в моем паспорте не было. Об этом мне советская власть напомнила.
Моя жена прописалась в нашей комнате, а стало быть, мой паспорт побывал в милиции. «Органы» заметили, что я тунеядствую, и я был вызван в милицию повесткой «в связи с трудоустройством».
На дрожащих ногах явился я в участок, держа справку, кажется, все из той же «Смены», что состою «внештатным корреспондентом», и номер газеты с моей свежей статьей. Милицейская стареющая лейтенантша, с шестимесячной завивкой и ярким облезлым маникюром, посмотрела на меня с некоторой растерянностью: ни на жулика, ни на диссидента из котельной я никак не походил, был робок, беден и вместе с тем несколько даже и респектабелен. Словом, меня отпустили с миром: «Мы убедились, что вы занимаетесь общественно полезным трудом».
А я стучался во все решительно двери. Стал писать для радио. Даже в журнале «Молодой коммунист» (где я такой откопал?) напечатал статью о пользе художественного просвещения под интригующим заголовком «Книгу за семью печатями пора открыть». Случались и неудачи, для времени весьма любопытные. Хотел проникнуть в журнал «Смена», мне почти уже заказали статью о Веласкесе, но прямо сказали, что надо бы в ней как-нибудь разоблачить Пикассо и «вообще абстракционизм». Мне стало тошно, и я уклонился, опять-таки не из принципов, а от тоски и неумения писать бессмыслицу. Искал я счастья и в Москве, был в журнале «Юность», о чем-то договорился, но как-то все заглохло.
В один из таких приездов «на заработки» в Москву в августе 1959 года я позвонил Льву Ильичу Левину — старому другу нашей семьи (к которому мы с мамой приезжали в 1944-м в Пермь). Мы встретились в летнем кафе на Неглинной.
Казалось, я — уже солидный мужчина, женат, с несколькими публикациями. Но седеющий, элегантный, в переливающемся темным серебром шелковистом костюме явно из «закрытого» литфондовского ателье, Лев Ильич был настолько по-столичному, по-московски респектабелен, настолько дома чувствовал себя в открытом этом кафе, так непринужденно заказывал существовавшие тогда маленькие бутылочки шампанского, так щедро платил по колоссальному (по моим понятиям) счету, так естественно и ласково называл меня детским моим именем, что я почувствовал себя обласканным мальчиком и — что было уже куда менее приятно — напыщенным юнцом. Но в общем оба были мы несказанно рады: я — приветливости и нежности не забытого мною довоенного «Левы Левина» и нынешнего сановного критика, он — возвращению в ленинградскую молодость, в годы, когда я сиживал у него на коленях. О чем он и послал моей маме сентиментальное и трогательное письмо.
После той встречи с Львом Ильичом я ощутил горячее, дразнящее дыхание преуспевающей литературной Москвы, достатка и даже известного размаха. Толпы иностранцев, множество частных «Волг» — особенно роскошные — в так называемом «экспортном исполнении», тщательно сделанные, черные или двухцветные, с большим количеством никеля. Даже новые семизначные номера телефонов (диковинные, с двумя буквами и пятью цифрами) казались щеголеватыми.
Н. С. Хрущев и Р. Никсон на советском телевидении. 1959
И опять я завидовал, хотел в этот «блистающий мир» удач. Впрочем, в Москве было и иное, что я полюбил и любил долго, пока новая реальность конца восьмидесятых не смела все это навсегда: дешевые букинистические лавки на Старом Арбате, где можно было за пятерку купить несколько редких книжек тридцатых годов, тихие «посольские» переулки у Поварской, веселую толкучку Кузнецкого Моста и Столешникова переулка, бульвары, тихие и просторные…
Тем же летом, в июле 1959-го, открылась в Москве Американская выставка.
Сенсация. Километровые очереди, одуряющий запах пепси-колы — ее бесплатно наливали всем посетителям, и иные разочарованные антиамериканисты демонстративно выливали ее на песок; споры у стендов между озверевшими от восторженной зависти и патриотизма зрителями и умелыми русскоговорящими американскими служащими, ошеломляюще открыто излагавшими прописные истины свободного мира, цветные (!) телевизоры (у нас и черно-белые-то еще были достаточно редки), панорамное кино, лощеные автомобили (даже название их окраски — «готическое золото», «металлическая синева», например, — вызывало оторопь!), даровые проспекты невиданно красивой жизни. Гигантский панорамный экран, на котором показывался величественный фильм о стране.