Он умер осенью 1991 года, перед нежеланным, убийственным и ненужным для него отъездом, на котором настояла его семья.
Настала осень памятного 1958-го, и в жизни моей произошли обычные для молодого человека перемены. Обычные для всех, но не для меня, поскольку в моей жизни обычные события всегда случались в каком-то вывернутом, истерическом варианте.
Тем летом в массовом отделе Павловского дворца появилась красивая молодая дама, студентка режиссерского факультета, похожая на героиню итальянских фильмов. Та самая, которая эффектно острила и курила и с которой несколько месяцев назад я познакомился у своего сослуживца Ильи Михайловича Гуревича. Уж конечно, я решил: судьба! При более близком знакомстве дама показалась, быть может, не столь уж молодой, но столь же обворожительной. На фоне моего дотлевавшего придуманного печального романа роман намечающийся был полон веселья, пылкости, остроумия и тепла. Мы с мамой очень соскучились по блеску и светскости, а тут всего этого было сверх меры.
Что тут рассказать. Роман протекал по одним вечным законам, матримониальные планы — по столь же вечным, но иным. В конце осени выяснилось, что робкий разговор моей подруги с московскими ее родителями о «новом знакомом» вызвал решительный демарш. Родители прямо и настойчиво спросили, когда мы идем в загс, и сообщили, что приедут к бракосочетанию. Потом, когда мы уже были женаты, она признавалась, что вскоре после нашего знакомства решительно захотела за меня выйти замуж и стала вести себя вполне целеустремленно.
Так что чего там было больше — расчета, игры, «судьбы» или живых чувств, сейчас сказать не решусь. И хотя моя невеста, собираясь замуж отнюдь не в первый раз, вовсе не претендовала на фату, я полагал, что должен жениться «как честный человек», и оказался отчасти в положении Подколесина. Из окна, однако, не выпрыгнул, возможно, и зря. Нет, ни агнцев, ни козлищ не случилось в этом браке, слишком банальном, чтобы подробно говорить о нем. Беда была, смешно сказать, чисто социального свойства. Я собирался жениться на нищей романтической студентке Театрального института, порвавшей со своими буржуазными родителями-ретроградами. А уже на пороге свадьбы выяснилось, что семейные традиции не нарушены и привычки к устроенной советской жизни куда сильнее романтических порывов.
Родители (те самые «буржуазные ретрограды») были добрые и милые. Но будущий мой тесть (замначглавка республиканского министерства), номенклатурный человек в ратиновом пальто и пыжиковой шапке, впервые войдя с сумкой, полной номенклатурных же пайков, в нашу нищую комнату, спросил: «Где у вас холодильник?»
Мама, у которой на лице появилось выражение императрицы перед строем революционных матросов, сказала, что холодильника вовсе нет.
Будущий тесть растерялся: «Как можно жить без холодильника!» Он искренне не понимал этого.
Потом и мама, и я не раз пытались полюбить новых родственников, но так и не получилось. Классовая ненависть к советским буржуинам, к пайкам и распределительному достатку оказалась неуправляемой, бешеной, возможно, отчасти и несправедливой. Но она спасла меня от многого и много мне дала. Спасла от стремления к богатству, от советского карьеризма, еще больше утвердила в нежелании сделаться «партийным». Дала способность всегда помнить о том, что есть люди беднее тебя, что нельзя пользоваться пайками-подачками. Нет, это еще не стало моей позицией, но кое о чем я начинал догадываться.
А в те дни — проявил подлейший конформизм. Моя будущая жена потеряла накануне бракосочетания паспорт (что само по себе смешно). И я постыдно млел от того, как легко и барственно ее отец в течение часа договорился о новом паспорте с начальником отделения милиции, небрежно побряцав своей должностью. И едва ли не с гордостью выслушал заключительную сентенцию сановного родственника: «Мы же при советской власти живем!»
Это значило: при той власти, что удобна партийному начальству и способна легко обходить законы. То была, говоря языком нынешних бандитов, «жизнь по понятиям». А я радовался. Вот вам и моя социальная брезгливость!
Словом, случился натуральный мезальянс, где мы с мамой оказались представителями бедного сословия с потугами на гордыню.
Через две недели после бракосочетания мы поехали в Москву, в гости к новым родственникам. За первым же ужином меня поразило не просто обилие «дефицита», но невиданное барство, с которым я не встречался даже в своем богатеньком детстве: никто не делал себе обычные бутерброды, просто накладывали на тарелки толстые ломти карбоната, ветчины, дорогих колбас, сыра и лопали их, заедая тонкими ломтями хлеба с маслом. В сущности, эти родственники были добрыми, гостеприимными людьми, они делали небезуспешные попытки полюбить меня, но любовь была боязливая — как у людей и зверей через решетку. Не знаю, кто в этой ситуации более являлся зверем, — наверное, я, поскольку был диковинкой. Мой умный и добрый аппаратный тесть спросил: «Когда ты думаешь вступать в партию?» (он мне по советско-амикошонской привычке еще и тыкал!). Я ответил решительно и взволнованно, что не собираюсь вовсе. Тесть, по-моему, просто подумал, что ослышался. Но потом, после моих развернутых возражений, снисходительно заметил: «У тебя мещанский взгляд на партию». На все у них были ответы, у закаленных этих бойцов. Судьба меня хранила. Я тогда еще не стремился жить по каким-то принципам, было просто биологическое отвращение к режиму и самой КПСС. Вступать не хотелось настолько, что отказывался всегда, с несвойственной мне, вообще-то, решительностью. И обошелся без вступления. К этой теме придется возвращаться еще не раз.
Шесть лет моей семейной жизни — вероятно, несправедливо — я вспоминаю как нечто тягостное и противоестественное.
Мне, например, смертельно не хотелось ходить в рестораны, до которых моя жена была большой охотницей. Советские рестораны — как и многое в тогдашней жизни — заслуживали бы отдельной главы. Бытовое и низменное воплощение все того же бессмертного определения «страна рабов, страна господ». Барство официантов и заискивание клиентов; редко — с помощью безмерных денег, предъявленного или угаданного социального положения, наконец, просто благодаря блату — барином становился «гость» и по мере сил унижал официанта. Неизбежное деление столика с посторонними людьми (сколько бы ни было свободных мест), вечерами духота, грохочущий оркестр, выкрики дирижера: «Для дорогого гостя Сени из Магадана исполняется…», потные пары танцующих командированных, вздрагивающие на столиках «салаты оливье» и бутылки с лимонадом и водкой. Не могу сказать, что мне по душе постперестроечные наши рестораны с потугами на европейский шик, непристойной дороговизной и неистребимым постсоветским холуйством в духе полузабытых валютных «Березок», так не похожим на спокойный партнерский и уважительный стиль западных рестораций. Но тогдашняя униженность советского клиента не соизмерима ни с чем.
Мне казалось бессмысленным пробиваться сквозь наглое «мест нет» и «столик не обслуживается», сквозь хамство официантов, ждать — сначала в очереди, а потом чтобы «взяли заказ», чтобы снова ждать, теперь уже пока не принесут сомнительные и для меня тогда очень дорогие блюда.
А моей жене — и она, несомненно, была права — не нравилось, что я никуда не хочу ходить («Я не для того выходила замуж, чтобы сидеть дома!»). Мы были из разных стай и разных жизней. Меня тошнило от подаренных на свадьбу сервизов, ее — от коммуналки и нежелания копить на квартиру: «Столько книг, а на кооператив собрать не смогли». Таких семей и несчастий тьма. А хорошее — несомненно, оно было, и немало, — забылось, это дурно, но ощущение душного рабства, глухоты, непонимания осталось. Женщина всегда несчастнее в неудачном браке, и развод для нее крушение. Но мемуары-то пишу я!
С Павловском я расстался. Атмосфера стала решительно невыносимой. Когда я возмечтал поступить в аспирантуру Эрмитажа, Анна Ивановна Зеленова выдала мне блестящую характеристику. Но вскоре после того, как я принес в Эрмитаж документы, мне намекнули, чтобы я не совался: «Из Павловска звонили и вас не рекомендовали». Познание жизни продолжалось.