Я чувствовал себя совершенно новым человеком. К тому же в июне в «Ленинградской правде» появилась первая в моей жизни публикация — маленькая статья (заметка, скорее) о выставке ленинградских графиков под малооригинальным названием «Многообразие творческих поисков». Статья была наивная, старательная, вполне панегирическая, но с робким упреком в адрес одного почтенного художника. По-моему, лишь он один стал относиться ко мне с уважением.
Я успел познакомиться с нашими стариками-графиками (насколько же были они моложе, чем я нынче!). Они жили небедно, а иные, по советским стандартам, и просто богато, как Владимир Михайлович Конашевич, Геннадий Дмитриевич Епифанов, Вера Владимировна Зенькович, но все — строго и с хорошим вкусом. Старое, стильное красное дерево, много свободного пространства, превосходно натертые, отливающие темным блеском полы, антикварные рамы, непременные цветы, много света, хорошо подобранные книги в изящных шкафах, стерильно убранные столы для работы. Бывал не раз у Леонида Семеновича Хижинского. Леонид Семенович, пухлый, обходительный и сдержанно-лукавый, был со мною как-то нервно вежлив. Помню его просторную комнату (может быть, даже в коммунальной квартире?), окнами на канал Грибоедова близ Львиного мостика («Важно, куда выходят окна, а не двери квартиры», — говорил он), тугой букет ландышей в бокале на ковровой скатерти, ювелирной тонкости резцы на почти дамском изящном рабочем столе, бинокулярную лупу на кронштейне.

Леонид Семенович Хижинский. 1950-е
Тогда я еще не знал, что странная его почтительность ко мне — мальчишке — это не столько старомодная вежливость, сколько выражение вечной и мучительной зависимости даже сановного художника от пусть молодого и незнатного, но все же критика, который может о нем что-то написать. Печатное слово — даже юнца — на газетной полосе становилось голосом самой власти. Леонида Семеновича сжигала не ревнивая страсть к славе, но неизбывный страх замученного властью и официозной критикой старого мастера. Художника, привыкшего жить в постоянной опасности, которую могла принести любая строчка в газете или журнале. Или отсутствие ее.
Вскоре мне пришлось убедиться в этом на собственном опыте. Примерно через год в сборнике «Художники Ленинграда» я опубликовал статью о наших графиках. Бог знает почему я не упомянул там имени Хижинского. То ли его успех и известность были сами собой разумеющимися, то ли при печати текст сократили, то ли — и это скорее всего — я по молодости оказался непростительно небрежен. Так или иначе, о Хижинском не было ни слова.
Ужасным голосом, под совершенно прозрачным пустяковым предлогом, Леонид Семенович потребовал, чтобы я незамедлительно к нему явился. Сцена была ужасная. Мой оправдательный лепет он не слушал, просто не мог. Считал виноватым не меня, а тех, наверху. Его жена плакала и говорила: «Я знаю, это опять тебя преследуют, теперь опять начнется это». Тогда я был слишком растерян, только сейчас, вспоминая этот вечер через шестьдесят с лишним лет, испытываю стыд и тошнотворный холод. Пусть поймут это те, кто тоскует по времени, когда «был порядок». Мы потом еще виделись, остались в прекрасных отношениях, я писал о Хижинском статьи, он и не думал, что все дело в моем невнимании. Позднее он подарил мне томик Мериме со своими гравюрами и лестным посвящением.
Я сладострастно врастал в издательский быт. Там, в полуподвальчике, часто с необсуждаемым почтением повторялась фамилия отсутствующего редактора со странной фамилией Сурис (по-литовски — сыр). Судя по разговорам, он был человек самый опытный и взрослый.
Так и оказалось.
Дело было не только в том, что среди редакторов он был старшим по возрасту. Борис Давыдович прошел войну, окончил ее старшим лейтенантом, командиром разведроты, с боевыми орденами и нашивками за нешуточные ранения.
Повторюсь: люди, прошедшие войну, были иными. Они знали границы своей смелости и где может их подстеречь страх. Это последнее, кстати сказать, немаловажно. Именно Борису Давыдовичу, человеку в цивильной жизни не слишком отважному, знание пределов своих возможностей помогало твердо стоять на земле, не давать горделивых обещаний, уметь в случае необходимости прямо отказать. Сурис появился, и я почтительно с ним познакомился.
Ему не было и сорока, но вид у него был очень взрослый. В ту пору он уже располнел, стал даже грузным. А те, кто знал его сразу после войны, рассказывали о едва ли не бабелевском, гибком, «как лоза», удальце в орденах, с черным чубом и синими очами, в длинной кавалерийской шинели. Глаза были еще хороши, но все же чуть поблекли, насторожились. Говорил так уверенно, интеллигентно и обстоятельно (у него был изысканнейший, чуть архаичный, богато интонированный русский язык), настолько густым, глубоким и основательным баритоном, что даже развязный и светский Марк Эткинд терял рядом с ним обычную самоуверенность.
Трудно сложилась судьба Бориса Давыдовича. Бесстрашный военный, он был в мирное время навсегда травмирован режимом, в который продолжал верить или убеждал себя, что верит. Сомнительные поступки, к которым вынуждала многих из нас советская власть, он старался оправдать и обосновать. Не хотел прямо признавать неизбежность компромисса, не принимал и веселого цинизма того же Марка (оба они были членами партии, с той разницей, что Борис Давыдович вступил в нее на фронте), который, выходя с партсобрания, прямо в коридоре рассказывал фривольные антисоветские анекдоты. Уже в институте, опять-таки по обязанностям коммуниста, Борис Давыдович был вынужден играть по правилам партийной дисциплины, и это пусть не слишком, но все же точило его изнутри. Ему, книжному петербургскому человеку, великому любителю и страстному собирателю графики, всю жизнь надо было служить в официозных конторах. Человек он был талантливый, но великий, как говорили древние, cunctator (медлитель). Уже тогда, когда я впервые с ним познакомился, я видел у него на столе толстую, написанную незабываемым, словно нарисованным почерком рукопись о Николае Лапшине. Прошло тридцать лет, а книгу он так и не издал, она была опубликована через много лет, после его смерти.

Борис Давыдович Сурис. 1940-е
Мне он очень понравился, к тому же я от него целиком зависел: ему предстояло решать судьбу моей книги. Я же его раздражал настолько, что он и не старался это скрыть. И было за что. Борис Давыдович умел держаться просто, всякое манерничанье и франтовство не переносил. Кроме того, он писал очень медленно и трудно, а двадцатипятилетний томный юнец, готовый за несколько месяцев настрочить маленькую, но все же монографию, ему был неприятен. Он оставался, как всегда и со всеми, корректен, но прохладен. Тем не менее согласился редактировать мою книжку — может быть, и потому, что об этом попросил мой герой — Юрий Станиславович Подляский.
Мне повезло. Редакционные заключения Суриса и его карандашные маргиналии в рукописях остались образцом высококлассной редакторской работы. Его замечания были убийственно точны и остроумны, часто обидны, но всегда справедливы. Он не ленился исписывать мелким и разборчивым текстом поля рукописи сверху донизу, и читать эти мини-этюды было всегда слегка унизительно, очень полезно и очень смешно.
Каждая его небрежная и тем более неодобрительная интонация ранила меня ужасно. Редкие похвалы заставляли в себя верить. К сожалению, я производил впечатление благополучного и самоуверенного господинчика; возможно, если бы тот же Борис Давыдович знал, как страшно мне жить и как я в себе сомневаюсь, представлял себе нашу с мамой тщательно скрываемую нищету, он был бы ко мне снисходительнее. Со временем, когда я уже много печатался и приобрел некоторое реноме, Борис Давыдович стал куда мягче, мы почти подружились. Но это случилось нескоро.