Телевидение было — в сравнении с нынешним — первобытным и непосредственным. На выставку со мной пришел фотограф с аппаратом «Зенит», прямо с рук нащелкал черно-белые снимки. Их наклеили на рыжие картонки и под выразительное чтение моего текста показывали на экране черно-белых еще тогда телевизоров. Текст был, как я помню, очень страстный, а чтобы актеру «было приятнее читать», Бетти Иосифовна настояла на присутствии в передаче поэзии. Я покорно вставил туда какие-то стихи про Север, кажется из Брюсова. Слушать свой текст по телевидению! Звездный час, упоение самим собой, ощущение «жизнь состоялась!».
Так началась моя «творческая жизнь», я стал получать первые гонорары. Они казались мне сказочными не потому, что были слишком уж большими (за одну передачу платили рублей пятьсот — половину средней зарплаты), а потому, что это был именно гонорар, деньги за сочинение, за «творчество», а не жалованье. Эти первые гонорары были путем к свободе, к избавлению от служебного рабства. Но то было время и первых гонорарных унижений. Зарплату-то платили автоматически и всегда одинаковую. А тут — беспокойство «сколько выпишут» и не забудут ли «выписать» вообще, необходимость звонить и напоминать об этом, суета касательно очередного заказа, длинные душные очереди в кассу Дома радио, наконец, боязнь, что текст не понравится. А такое случалось и, как я теперь понимаю, далеко не всегда по делу. Тексты я писал примерно одинаковые — старательные, красивые, восторженные и непременно трогательные. А оценивались они в зависимости от настроения милейшей Бетти Иосифовны, от ее очередных неприятностей с начальством.
Я видел телевидение при самом его рождении. Дикторов, которые в кадре стояли, опустив руки по швам и боясь шевельнуться, передачи в две камеры, когда еще никто не знал про видеозапись. Первые, вполне корректные, достойные, хорошо поставленные телеспектакли с лучшими актерами (чаще всего, из Большого драматического). Но надо всем, как и везде, царил великий страх и великая цензура.
Я нередко ходил на свои собственные передачи: у нас телевизора не было, и приходилось смотреть их из студии.
В кассе телевидения на Малой Садовой видел однажды трогательнейший сюжет. Зал перед кассой, набитый толпой злых и усталых людей (главным образом актеров, судя по их смутно знакомым лицам и ласково-ненавидящим интонациям, с которыми они обращались друг к другу). Душно, гадко, знаменитости орут почти что «вас здесь не стояло», очередь раздраженно топчется на месте, кому-то что-то не выписали, раскатистый бархатный бас повествует о «сволочах, которым он вправит мозги, как народный артист, пусть, конечно, еще республиканский…». И вдруг — странное и почтительное молчание. У дверей — знаменитая Грановская, прелестнейшая старушка-актриса в смешной шапке-капоре. Модный актер, великолепный Вадим Медведев провозглашает: «Елена Маврикиевна, пожалуйте!» Расступается склочная толпа, я таю от ощущения «момента истины», и маленькая Грановская семенит (и все же семенит по-королевски) к кассе, даря всех своей удивительной улыбкой нестареющей субретки.
Кроме телевидения, у меня появилась еще одна, как принято говорить, «халтура» — мой прежний учитель Иосиф Анатольевич Бродский нанял меня (по моей настойчивой просьбе, конечно) редактировать тексты для сборника «Ленинградские художники». Я очень гордился — ничего не опубликовал, а уже доверяют редактировать других. Тогда я еще не знал, насколько плохо умеют писать мои коллеги!
Так я впервые вошел в настоящее издательство.
Издательство было маленькое, даже чуть провинциальное, но милое. Называлось «Ленинградский художник» и располагалось в полуподвальчике на углу Исаакиевской площади и улицы Якубовича. Оно выпускало открытки и тонкие книжечки про художников. Мой покровитель Марк Эткинд уже написал для издательства книгу «Акимов-художник». Тема была по тем временам достаточно дерзкой, я восхищался Марком и опять и опять завидовал ему.
Там, в издательстве, райской музыкой звучали слова «договор», «аванс», «заявка», тираж», «сигнал», «корректура», «рукопись»… Бродский был там главным редактором. Как мне хотелось этой сказочной жизни, хотелось печататься, заключать договоры, получать авансы, держать корректуру (не править, а именно «держать»!), небрежно беседовать с редакторами спокойным, уверенным голосом печатающегося, шелестящего купюрами недавно полученного аванса автора. Еще мне хотелось работать редактором — казалось, очень «престижно», да и все лучше Павловска! В Ленинграде, с приличной (около полутора тысяч рублей, как у хорошего инженера) зарплатой, при «чистой» и «интеллигентной» службе, среди «авторов», которых я буду поправлять и учить писать, с возможностью зайти «перекусить в „Асторию“» (при этом, заметьте, в рестораны я ходить робел и не хотел, но мечтать нравилось!). В смысле штатной работы в издательстве мне что-то смутно обещали, и я «питал надежды». «Боже, какими мы были наивными»…
А более всего — просто хотелось «жить пером». Но это было опасно. Во-первых, можно было оказаться на мели, а во-вторых, человек, нигде не служивший, без, как тогда говорили, «штампа в паспорте» автоматически становился тунеядцем и мог попасть под суд. Даже если писал книги. Поэтому надо было спешно становиться членом Союза художников. Это давало вожделенный штамп, официальное право заниматься «творческой работой», не имея службы, и вообще некие гражданские права и даже льготы. Например, на «дополнительную площадь» (разумеется, не на получение оной, а на то, чтобы, ежели есть, не отнимали и не драли тройную плату).
Чтобы вступить в союз, мало было иметь публикации. Главное было «мелькать», выступать, присутствовать, заставить художников к себе привыкнуть. Я мелькал старательно, часто и подолгу. И вот весной 1958-го Иосиф Анатольевич Бродский завел в союзе разговор о серии новых монографий. Я плохо знал современное ленинградское искусство, но был знаком с художником Юрием Станиславовичем Подляским, и его картины (по тем временам едва ли не «суровый стиль»!) мне нравились.
Я подал заявку, тогда был в чести этот ублюдочный издательский жанр. Замаячила совсем уже несбыточная и волшебная мечта — написать и издать книжку. Не так уж важно о ком, но с собственной фамилией на титуле! Договор! Корректура! Сигнал! Гонорар! Аванс! Свобода!!!
Меня быстро поставили на место. Я получил письмо из издательства на фирменном бланке (это само по себе было приятно, я никогда раньше таких писем не получал). Больше ничего приятного не было. Сообщили, что «заявка рассмотрена» и что «вопрос о заключении договора будет рассматриваться после предоставления рукописи». Мечтания о красивых атрибутах авторской деятельности истаяли вместе с надеждами на аванс.
Как все и всегда у нас, проблема решилась не по закону, а по блату. Юрий Станиславович Подляский, художник еще молодой, но влиятельный и со всеми знакомый, несколько обиделся, что автора, о нем пишущего, не хотят поддержать. Он зашел к директору издательства и, что называется, «поговорил». Оказалось — почему бы и не заключить договор? И выписывать ли вам, Михаил Юрьевич, аванс? Тогда я не задумывался над этическими тонкостями и, как щенок, радовался, чуть ли не повизгивал, подписывая первый в своей жизни договор.
По-моему, ни одна напечатанная книжка не льстила так моему горячечному тщеславию, как этот до сих пор сохраненный желтоватый лист твердой бумаги — «Договор литературного заказа». «Герман Михаил Юрьевич, в дальнейшем именуемый „Автор“…» Так с тех пор и «именуемый». Но моя благодарная память всякий раз, когда я подписываю — далеко не впервые — договор, словно бы посылает мне счастливый отголосок той детской радости, напоминание о преодоленных унижениях и первых шагах к освобождению.
Договор был головокружительный. Мне должны были заплатить 3750 рублей — таких денег я никогда не видел, больше доцентской зарплаты. Конечно, частями (тянулось это года полтора!). Но и аванс — двадцать пять процентов — показался мне огромным именно потому, что был заплачен не за тупую службу, а за писание книжки. Деньги с неба! Деньги по другому департаменту судьбы!