Но странная проза, тяжелые и поблескивающие, как ртуть, слова, невиданная свобода мысли и ассоциаций, мужественная мудрость и благородная простота и еще «дос-пассосовская» зримость деталей — все это обрушилось на меня, я понял, что случилось событие. Еще раз посмотрел на обложку: Антуан де Сент-Экзюпери. Да, имя вовсе незнакомое.
Что-то начинало меняться в жизни. Вольное дыхание вольной литературы ощущалось рядом. Это было важнее, чем перемены в политике, перемены внутри меня. Мы начинали жить в большом мире и ощущать себя его частью. Кто мог тогда предположить, какова будет цена этому познанию.
В поисках свободы
1957–1962
Только в государственной службе познаешь истину.
Козьма Прутков
Он грезит волей, как лакей…
Борис Пастернак
Стук копыт, шуршание песка под деревянными колесами, скрип ременных рессор, острый запах старой кожи, конюшни; боскеты, белые мраморные фигуры, церемонные пейзажи Павловска медлительно плывут в чуть вздрагивающем окне кареты. Сотрудников дворца катают в музейном экипаже. В былые времена он, правда, предназначался для траурных процессий, а в проекте — для развлечений посетителей парка. Но тогда неинтересно было об этом думать — впечатление оказалось слишком острым, наверное, после катания верхом в эвакуации — самое «мушкетерское».
С мая, еще не защитив диплом, я начал служить в Павловске. Карета — милый случай, зато унылые музейные будни — почти каждый день. Сначала было лестно и приятно «как своему» входить в дворцовые залы, с их особенной пахучей чистотой, с их по-музейному ослепительно натертыми полами, хотя я и чувствовал: вся эта красота остается мне чужой. Воспитанный на великих картинах, на эрмитажном собрании, я не знал толка в этих, так многих чарующих, старинных вещах, к антиквариату был (да и остался) равнодушен. Но тут царило совершенство, которым отмечена мебель и утварь XVIII века. Павловская карельская береза с ее и державной, и провинциально-помещичьей грацией, гобелены, люстры, красное дерево благороднейших пропорций, торжественный фарфор, золоченая стройная бронза, драгоценная мебель мастерской Рентгена с черепаховыми инкрустациями — все это было не бытом, не пресловутым «эх, люди жили», а абсолютной, действительно художественной ценностью, искусством. И вместе с тем вещи жили естественно — парк и небо заглядывали в высокие окна дворца, тени облаков скользили по старому лаку. А аллеи и статуи за этими окнами воспринимались совсем по-иному, как из окон старой кареты.
Двадцать первого июня 1957-го я защитил дипломную работу. Стал человеком с «высшим образованием»; ощущение, кстати сказать, приятное. «Красных дипломов» тогда не было, «корочки» оставались синими, но внутри с красной надписью: «Диплом с отличием». На студенческом жаргоне — «диплом с кровью». Впрочем, такой диплом получили почти все. Я навсегда перестал быть студентом.
Панорама дворцовой жизни становилась все занимательнее.
Главный хранитель — Анатолий Михайлович Кучумов — сам впервые провел меня по экспозиции. Дворец только начинали восстанавливать, ни один парадный зал готов не был, и зрителям показывали мебель и утварь — несметное богатство, хранившееся в Гатчине и Павловске до войны, — в бывших служебных помещениях. На этой выставке прочитывалась история дворца, каковую мы, экскурсоводы, и должны были излагать посетителям. Анатолий Михайлович — ему было тогда сорок пять (они с Анной Ивановной Зеленовой почти ровесники), — одетый бедно и некрасиво, показался мне простоватым, да и говорил он отнюдь не изысканно. На мой простодушный вопрос, не в университете ли он окончил курс, я получил уклончивый ответ о «другом учебном заведении». Оказалось, Анатолий Михайлович не имел вообще высшего образования, что ставило его в нелепое и весьма уязвимое положение в музее, где высшее образование имели почти все. Но кто из этих «всех» обладал его познаниями! Поистине «конессёр» (connaisseur), блистательный знаток, помнивший все о Павловске и всех других дворцах и музеях. После войны в Германии отыскивал увезенные из наших дворцов вещи, он ничего не забыл, все узнавал «в лицо», обладал божественным «музейным глазом». И той угрюмой преданностью красивым старым вещам, что нередко отличает людей, узко, но глубоко знающих предмет и не имеющих решительно никаких других пристрастий. К тому же он, как говорили, затаенно — мягко говоря — недолюбливал Анну Ивановну. Хотя легенды, напротив, утверждали, что между ними была нежная дружба. Возможно, было все перемешано — и многолетнее раздражение, и зависимость друг от друга, и даже уважение, и понимание необходимости совместной работы.
Я еще не догадывался, что в подобных учреждениях (хотя у меня уже был опыт эрмитажной практики) первые дни службы — процесс искуса и вербовки, что каждый сотрудник тянет нового на свою сторону, что тех, кто нравится начальству, терпеть не могут, но с ними заигрывают. А я всем верил, старался, как всегда, всем понравиться и всех, как всегда, естественно, раздражал. Уже потом мне доложили, что наша директриса сладко рассказывала: «У нас теперь служит сыник (!) писателя Юрия Германа». Меня, конечно, прозвали «сыник папика». Старые и стареющие желчные музейные дамы смотрели на меня с тусклой ненавистью, обращались относительно вежливо. Они знали много (за исключением совершенно невежественной главной партийной дамы, заведовавшей парком, — «завдубами», как неосторожно и прямолинейно сострил как-то я), но только о своем, и мою скороспелую светскую ученость, желание во всем видеть «ассоциативные связи», умение «говорить красиво» принимали с понятным раздражением. К тому же — любимчик, не вылезаю из кабинета. А я и в гости к Анне Ивановне хаживал, в ее квартиру, устроенную прямо в музее, подчеркнуто «интеллигентную», разумно скромную, со множеством нарочито и взволнованно разбросанных книг и журналов, число и серьезность которых постоянно и наглядно демонстрировались. Она жила со старушкой-мамой Анной Тимофеевной, но таинственным образом и постоянно упоминала о своем непростом и романтическом прошлом.
Оказывается, «телятник» Анны Ивановны, ее лицеприятное внимание к новеньким давно уже стали притчей во языцех, а я ничего не понял. Увы, лишь много лет спустя прочел я письмо Пушкина брату:
«Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты еще не знаешь. С самого начала думай о них все самое плохое, что только можно вообразить: ты не слишком сильно ошибешься. Не суди о людях по собственному сердцу, которое, я уверен, благородно и отзывчиво и, сверх того, еще молодо; презирай их самым вежливым образом: это — средство оградить себя от мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут причинять тебе неприятности при вступлении твоем в свет.
Будь холоден со всеми; фамильярность всегда вредит; особенно же остерегайся допускать ее в обращении с начальниками, как бы они ни были любезны с тобой. Они скоро бросают нас и рады унизить, когда мы меньше всего этого ожидаем.
Не проявляй услужливости и обуздывай сердечное расположение, если оно будет тобой овладевать; люди этого не понимают и охотно принимают за угодливость, ибо всегда рады судить о других по себе.
Никогда не принимай одолжений. Одолжение, чаще всего — предательство. — Избегай покровительства, потому что это порабощает и унижает».
Конечно, надо было быть Пушкиным, чтобы написать такое в двадцать три года! Но чтобы не понять совсем ничего, как я, надо было обладать моим тупым идеализмом.
Персонажи во дворце были удивительные. Единственное, что объединяло их, — горделивое чувство собственной значительности. Сейчас я говорю об относительно молодых, о тех, кто был в той или иной степени моим сверстником.
Василий Павлович Бетаки — наш «методист». Потом он стал диссидентом, довольно известным поэтом и переводчиком. Я встретил его в Париже спустя тридцать лет. Он остался таким же — громогласным, млеющим от самого себя, фанфаронистым и беззащитным, провинциально-ленинградским. Но и тогда он, совершенно еще необразованный, просто невежественный молодой человек, нелепый, донельзя похожий на молодого Дуремара, относящийся к себе с восторженной серьезностью, романтический и лукавый, смешной царедворец Павловского «двора» 1957 года, поражал смешением назойливой невоспитанности и агрессивной первобытной талантливости. Он писал стихи, стилизованные под «осьмнадцатый век», писал без знания и вкуса, но с гениальными почти догадками. С ним было интересно, хотя и принадлежал он к распространенному типу людей столь же талантливых, сколь и утомительных.