А левые члены союза оказывались тогда между двух огней. Инакомыслящие считали их официозом. А официоз их травил, могли исключить из союза, лишить дотаций, мастерских, всего того, ради чего в союз вступали. Начинались общественные «проработки», собрания, травля в художественных журналах (о диссидентах писали только фельетонисты в газетах, для официальной критики они не существовали).
Словом, не так все было просто. И москвичи, что выставились у нас, тоже, кстати сказать, являлись членами союза.
Сереньким ноябрьским днем устроили обсуждение — прямо перед картинами в выставочных залах ЛОСХа. Не помню, был ли кто-нибудь из начальства, не помню даже, выступал ли какой-нибудь сторонник официальной критики, — речи в защиту соцреализма проходили мимо сознания и в голове, как все рутинные ритуалы, не задерживались: все как всегда.
Зато крамольные речи — было ощущение, что участвуешь в антисоветском заговоре! Ощущались лихость и ужас. Никогда — с тех пор, как слушал я чтение письма ХХ съезду о Сталине, — не слышал я слов столь отчаянно смелых и опасных.
Тем более выступали люди куда как серьезные.
Совершенно неожиданно для меня пришла и выступила Антонина Николаевна Изергина. Я слышал о ней постоянно рассказы, и всегда восторженные. Вдова Иосифа Абгаровича Орбели, директора Эрмитажа, и сама давняя эрмитажница, прославленная блестящим профессионализмом и острейшим языком, отвагой в суждениях, крутым нравом, она никого не боялась. Нет, она отнюдь не была диссиденткой, для этого она слишком широко мыслила и почла бы любой экстремизм дурновкусием. Но в критических ситуациях умела взять на себя ответственность, более того, почитала себя обязанной что-то сделать. В союзе я видел ее еще на вечере памяти Пунина (она виртуозно точно продемонстрировала тогда свое пренебрежение к отечественной «реалистической» живописи, сказав о суриковском полотне «Покорение Сибири Ермаком»: «Ну вот эта картина, как ее, где стрелы летят по небу…»).
Антонина Николаевна говорила с той точностью ученого и знатока, которая исключала политическое и конъюнктурное злопыхательство, говорила как опытный врач, формулирующий диагноз. Из ее слов вовсе не следовало, что москвичи — гении, но то, что о нашем официальном искусстве нельзя рассуждать всерьез, следовало со всею очевидностью. И то, что это было произнесено не взволнованным нечесаным мыслителем из котельной, кровно заинтересованным в возвеличивании «своих», а ученой интеллигентной эрмитажной дамой, придавало сказанному смысл аргументированного и бесстрастного вердикта.
И когда выступал Евгений Федорович Ковтун, говоривший о каждом московском госте как о новом Малевиче, было как-то неловко.
Выставка импрессионистов на третьем этаже Эрмитажа (открыта в 1957 году). 1964
Тогда я начал смутно догадываться о том, в чем сейчас убежден. Когда начинается борьба «стенка на стенку» между «левыми» и «правыми», собственно об искусстве думать перестают. Вполне большевистская психология — так сказать: «Ваше слово, товарищ маузер!» Важно, у кого этот самый маузер больше и кто первый выстрелит.
Но конечно, — и это было самым главным — степень свободы. Ибо без свободы ведь и достоинство искусства, и качество его оценить было нельзя. Тогда я понимал все это лишь самую малость. Но я уже смутно догадывался: не все просто, не все хорошо, что хорошо, не все дурно, что плохо, и лукавства полно в этом мире! Даже у прекрасной Изергиной была толика кокетства, впрочем высокопробного и — на пользу делу. Слушая ее, не хотелось суетиться, казаться. Хотелось думать, много знать и обрести спокойное чувство собственного достоинства.
Было ощущение новой и несколько тревожной волны свободы, звонкое и опасное. В Москве, в Манеже, на юбилейной выставке МОСХа впервые показали Фалька, других почти запрещенных художников, а на втором этаже — новых молодых.
Через несколько дней в лектории Русского музея я читал лекцию о современном западном искусстве. Не стану утверждать, что в этой скользкой по тем временам области я был крупнейшим специалистом. Но тогда этой темой занимались немногие, и с позиций тоже вполне экстремистских: утверждали, что это «кризис безобразия» либо что только западное (причем в таком салонно-формальном варианте) хорошо. Не могу сказать, что моя позиция отличалась особой смелостью. Просто я не робел перед аудиторией и в рамках дозволенного старался объяснить, что и за пределами соцреализма бывает интересно.
Задавали какие-то вопросы, я отвечал достаточно либерально и, вдохновленный впечатлениями от выставки москвичей в ЛОСХе, неосторожно.
Последним задал вопрос человек, похожий на отставного военного, в кителе без погон. «Товарищ лектор, вы читали сегодняшний номер газеты „Правда“?» — спросил он. Я легкомысленно ответил, что нет, не читал, и почти забыл об этом.
Испугался запоздало, уже на улице. В ту пору найти «Правду» на ближайшем заборе даже гонимому страхом человеку было недолгим делом.
«Высокое призвание советского искусства — служить народу, делу коммунизма» — называлась статья в главной нашей газете.
«Вчера, 1 декабря, руководители партии и правительства посетили выставку московских художников, устроенную в Центральном выставочном зале и посвященную 30-летию Московского отделения Союза художников».
Словом, Хрущев «посетил» Манеж. Светленький декабрьский день — вовсе не метафора — показался сумеречным, липкий, такой знакомый, привычный, словно бы и уютный («все как всегда») страх упал на меня. Власть не давала забыть, в какой стране мы живем. Опять можно было ждать чего угодно.
Впервые в жизни я почувствовал, понял — до самой глубины давно запуганной души, что и моя профессиональная деятельность, моя, стыдно сказать, карьера в опасности. И что это — только начало.
Власть взглянула на меня, как Вий на Хому Брута. Прямо и страшно. Вероятно, этот липкий, ледяной, уже взрослый страх и стал началом иной жизни.
Вспомнил, что меня опять вызывают в военкомат, что опять — уже много дней — таскаюсь я по врачам и добываю унизительные справки в мрачных очередях. Подумал о том, что ждет меня в будущем. В памяти звучало это название одной из глав «Книги джунглей» Киплинга — «Как пришел страх (How fear came)». Моя либеральная отвага таяла куда стремительнее, чем снежинки на мокром асфальте. Затянувшееся детство кончалось.