Лючия Бозе. Кадр из фильма «Девушки с площади Испании». 1951
Я видел этот фильм 2 марта 1956 года.
А через десять дней в институте намекнули: будут читать знаменитое закрытое письмо — доклад Хрущева на ХХ съезде. От кого оно было закрыто, решительно непонятно, все о нем знали, его читали не только членам партии и комсомольцам, но и «активистам» — категория, под которую подходили при желании все. О докладе прошел слух почти сразу. Хрущев его прочитал 25 февраля, а 2 марта в Тбилиси расстреляли демонстрацию в защиту Сталина и с требованием вместо Хрущева поставить во главе страны Молотова…
И о содержании доклада в Ленинграде кое-что знали, пересказывали шепотом, пугались, не верили, надеялись, ждали.
Часа в три, когда большинство лекций закончилось, в коридоре перед самой большой аудиторией нашего факультета собралась толпа, угрюмо и вместе весело возбужденная. Дверь держал и осуществлял фильтрацию декан — Игорь Александрович Бартенев. Превосходный знаток ренессансной архитектуры, человек могучего сложения, важный и барственный, как и Михаил Васильевич Доброклонский, но не так естественно «заикавшийся по-французски», отменно воспитанный и любезный, но одновременно — партийный функционер. Злые языки говорили, что он сын жандармского полковника, отчего и эта смесь вельможного обаяния и советской ушлости — ведь в жандармы, как правило, попадали проштрафившиеся офицеры лучших гвардейских полков.
Первый секретарь ЦК КПСС Н. С. Хрущев выступает на ХХ съезде Коммунистической партии Советского Союза. 1956
Игорь Александрович, упершись руками в притолоку, протаскивал нас, одного за другим, в аудиторию, выкрикивая куда-то в пространство или адресуясь к кому-то невидимому: «Комсомолец ФТИИ!» Пустили всех. Но когда толпа в очередной раз была остановлена, студенты запели «Интернационал» и стали пробиваться силой. В первый раз я видел бунт — вполне игрушечный, но вот тогда-то впервые почувствовал я, как отступает страх. Это ощущение обретаемой смелости несло в себе и нечто отвратительное, то, что можно было бы назвать «обезличенной безответственностью». Безнаказанность в толпе, никто не отвечает за себя, все в состоянии наркотической эйфории — как футбольные фанаты после матча. Все по Пушкину: и бессмысленно, и беспощадно. Только здесь — мелко и суетно.
Сели. Вышел на трибуну секретарь парторганизации. В руках у него была красная брошюра без названия на обложке. Стал читать.
Такой тишины за всю свою жизнь я не помню. По-моему, больше всего боялись переглянуться, высказать хоть какое-то свое отношение. О таком никогда не говорилось на людях. Нечто вроде публичного и опасного греха совершалось на глазах друг у друга, и никто друг на друга не смотрел. Лишь иногда по залу проносился испуганно-недоверчивый вздох, и вновь падала тишина. Плохо верится, что так уж все это было никому не ведомо. Скорее, поражало, что об этом говорят не шепотом, а при большом стечении народа. Вроде эффекта первых порнофильмов: всем известно, но чтобы смотреть публично! И главное — страх (это понял я позже), страх, что это не останется безнаказанным, что все теперь повязаны круговой порукой, все в опасности, все могут донести на всех. Расходились в молчании, как добродетельные отцы семейств из публичного дома — словно бы не узнавая друг друга.
Только отважные люди вслух говорили о своей радости. Я был смущен и растерян. Тогда впервые увидел я своего «латиниста» Марка Наумовича взволнованным и без всякой маски. «Я дожил до этого», — сказал он. Может быть, тогда впервые я понял, насколько страшно и серьезно то, о чем я знал, но думал как об абстракции. Увидел, что такое ненависть к Сталину, ко лжи, ко всему тому, в чем мы жили, стараясь не размышлять, не видеть, забыть. В моей семье тоже хлебнули лиха, но это было до войны, в прошлом, о котором старались не вспоминать и не упоминать. А Марк Наумович — вот он.
Странные были у меня тогда реакции. Я верил плохому, да что там верил, многое прекрасно знал. Но не хотел расставаться с моим идиллическим восприятием мифологического Сталина. Осторожная и все знавшая моя мама старательно уберегала меня от своего страшного знания. Насколько я понимаю, она даже старалась переубедить самое себя, чтобы я легче мирился с режимом. А многого я просто не помню настолько, чтобы анализировать ситуацию с достаточной точностью полвека с лишним спустя. Но несомненно — на обыденном уровне бушевала новая волна страха: что будет? Не накажут ли теперь всех нас за наше новое жуткое, вслух высказанное знание?
Зыбкость робких ветров вольности ощущалась как аксиома, как данность. Впрочем, это касалось духовных свобод и наивных демократических мечтаний. Но людей выпускали из лагерей, и это было неоспоримой и прекрасной реальностью.
Понятие «оттепель», обозначившее целую эпоху, на редкость удачно. Сейчас мало кто помнит, что оно прозвучало еще до повести Эренбурга, — так же назывались опубликованные в десятом номере «Нового мира» за 1953 год стихи Николая Заболоцкого, написанные в 1948-м. Но только Эренбург сделал термин всеобщим.
Повесть «Оттепель» с точки зрения строгой литературы, несомненно, не лучшая проза, но порой эпоха говорит и со страниц не самых блистательных. Персонажи и сюжет могут показаться надуманными, жизнь художников, рабочих и инженеров в провинциальном советском городе пятидесятых вряд ли была Эренбургу понятна и знакома: он сочинил искусственную историю с условными героями, но в повести было дыхание времени, новые коды, наконец, просто прозвучала декларация наступающих перемен. Конечно, появился там — во второй части — Париж, сквозила нежность к Франции, но и необходимая щепотка патриотизма, желание примириться с неизбежным… Публикация «Оттепели» была не столько событием литературы, сколько гражданственным жестом, возможно, и чем-то большим. Это одна из тех книг, о которых легко забывают, но без которых не было бы иных — о которых помнят.
Об Эренбурге нынче говорят и пишут много дурного. Но я помню, знаю, кем он был для людей моего поколения. «Падение Парижа», фронтовые корреспонденции и, наконец, бесконечные, порой наивные, порой и рискованные статьи о значении и достоинстве культуры, культуры европейской. Легко и быстро забыли, как унижали Эренбурга, сколько было злобной критики, с каким трудом печатали его мемуары «Люди, годы, жизнь», как их сокращали, кромсали (при его жизни их так и не опубликовали полностью!). Забыли и то, что эти мемуары для многих стали откровением, книгой, впервые открывшей дорогу к правде. Уже в «перестроечные» дни в связи с днем его рождения по радио сказали: «Ему покровительствовал Сталин, и он был автором мемуаров». И все.
И теперь сложился тщанием агрессивных ультралибералов своего рода антимиф касательно Эренбурга.
Уже одно только, что он уцелел в сталинское время, что ему разрешали ездить за границу и подолгу там жить, что его не арестовывали, вызывает ненависть и позволяет окололитературной голытьбе поносить покойного писателя последними словами. К тому же он был официальным общественным лицом, делился своими политическими наблюдениями с правительством и спрашивал «мнение сверху» (письма Эренбурга членам правительства недавно опубликованы в числе других замечательно интересных писем), постоянно участвовал во всяких высочайше одобренных международных конгрессах. Со сладострастием пересчитывают его компромиссы и отыскивают недостойные поступки. Отыскивают настойчиво и злобно. И, как правило, те, кто в лихие времена ничем особо достойным не отличился.
А вот французы называли его «Великим европейцем».
Едва ли в те годы многие сохранили белизну одежд, страна пережила десятилетия постыдного конформизма, под письмами с требованиями расстрелять Бухарина и Каменева стояли имена, которые нынче принято произносить с придыханием, да и не на этих страницах вести полемику касательно доли компромиссов, совершавшихся даже самыми достойными писателями. У каждого — своя доля ответственности, и нет права судить тех, кто волей или неволей прикасался к кровавой власти. У поклонников Эренбурга нет достаточных аргументов, чтобы оспорить скверные подозрения по поводу его поступков (прежде всего, нет и прав на это), как нет аргументов и у хулителей его. Да и не мне его оправдывать, как не им его судить. Он был и есть. Вероятно, Эренбург поступал как многие, но кто, кроме него, так много сделал для утверждения достоинства западной культуры в тоталитарном Союзе!