От Московского вокзала до «Автова» выросло пять пышных павильонов-тортов (только станции «Владимирская» и «Технологический институт» были встроены в дома) с буквой «М», не красной, как в Москве, а голубой. Колонны, портики, шпили, фризы, барельефы, горельефы, мозаики… Интерьеры — гранит, мрамор, бронза, в «Автове» архитектор Левинсон поставил даже колонны из литого стекла. Сколько скульпторов, мозаичистов, монументалистов, прикладников кормилось вокруг гигантских государственных заказов! Никому не приходило в голову, насколько бессмысленно строить метро, где так много денег уходит на украшения. По-моему, все решительно восхищались, и споры шли в пределах заданной ситуации.
В ту пору мы довольно много времени проводили с моей сокурсницей эстонкой Эви Пихлак. Эви со смешной и трогательной прибалтийской настойчивостью старалась даже в нашем диком быту, даже в общежитии культивировать какие-то традиции эстонского, слегка, конечно, провинциального европеизма. Декоративно курила сигареты (тогда, как правило, курили папиросы), одевалась с возможной изысканностью (сумочка, туфли, перчатки — в одной гамме), трепетно относилась к этикету. То ли мы действительно слегка интересничали, то ли просто приятельствовали. Она к дружбе и даже кокетству со мной относилась как к некоему сафари: я в ее глазах был чем-то вроде очень цивилизованного дикаря — неожиданно начитанного темнокожего друга белых на диком материке. Белыми в ее глазах были западные люди, и в частности эстонцы. Впрочем, к своей стране умная Эви относилась с достаточной иронией.
Открытие Ленинградского метрополитена, станция «Площадь Восстания». Фото Павла Маркина. 15 ноября 1955
Так вот и ей, скептической даме (она была лет на семь старше нас), метро вовсе не казалось бессмысленно пышным. Был размах, комфорт и богатство, которое, когда его очень много, мешает относиться к себе строго.
В метро стояли очереди, точнее, настойчивые, веселые толпы. Попав в метро, люди оставались там надолго. Катались. Выходили на каждой станции, гуляли, любовались. Дети и вовсе не хотели уходить. Пахло, как в Москве, — теплой сыростью, металлом. В Ленинград шагнула столичная жизнь. Я провел в метро целый длинный вечер — восторженный, странный, чуть тоскливый. С одинаковым лязгающим гулом приходили и уходили поезда, сверкали уже пустеющие станции, совсем по-московски дежурные в красных шапках кричали «готов», шипели пневматические двери, мигали разноцветные огни у входов в туннель…
Реальностью становилось страшное слово «распределение»: близилось окончание института. Пока же надо было писать диплом. Я уже чувствовал себя античником — выбранная роль прорастала в профессиональную привычку.
Античность требовала не только латыни, но и немецкого языка: классиками истории античного искусства были именно немцы. Частным образом языки преподавали в ту пору в основном люди интеллигентные и в чем-то обездоленные (уроки стоили до неприличия дешево), и именно посредством приверженности языкам я знакомился с людьми чрезвычайно интересными. Так было с «латинистом» — Марком Наумовичем Ботвинником. Теперь же судьба свела меня с еще более колоритным персонажем. Немецким я стал заниматься с дамой по имени Фаина Исааковна Пассек. И первые мои впечатления оказались на удивление близки испытанным при знакомстве с Марком Наумовичем Ботвинником. Та же неаккуратность — Фаина Исааковна опоздала почти на час. То же решительное пренебрежение к внешним формам этикета и одежды — при своем более чем почтенном возрасте и тучности, она пришла в детских носочках с каемкой и какой-то довоенной одесской панамке. В ней было меньше петербургского лоска и меньше рисовки, чем у Марка Наумовича, судьба же ее была куда страшнее. В конце тридцатых она работала в Институте Маркса — Энгельса — Ленина, и, разумеется, знание языков, не говоря о национальности, обрекало ее — еще более, чем других, — на арест.
Она провела в заключении много лет, хлебнула настоящего ГУЛАГа. Не было в ней, однако, никакой злобы или раздражения, просто строгая, но вовсе не без юмора, житейская мудрость и снисходительность, да еще спокойное бесстрашие. Когда она будничным голосом сказала нам, незнакомым людям: «Никита на кукурузе помешался» (имея в виду тогдашнюю «кукурузоизацию» всего сельского хозяйства, страстно вводимую Хрущевым), мы испугались. Удивительно, что и к сталинскому режиму не было у нее ненависти, скорее спокойное и даже снисходительное презрение. Трудно было поверить, что эта смешливая, бедно и вульгарно одетая женщина так много знает. А она свободно говорила на трех языках, прекрасно играла на рояле, маленьким, но верным голосом пела старинные ирландские баллады, читала все на свете. Правда, в суждениях она бывала пугающе категорична, но как-то обходилась без фанатизма. Как и Марк Наумович, она больше любила разговаривать, чем преподавать, но учила меня хорошо. Я взял всего несколько уроков, не предполагал «знать язык», но умение с этим языком обращаться, понимание структуры — все это я получил, а это немало. И английское произношение Фаина Исааковна мне хорошо поправила — с ней выучил я «Аннабель Ли» Эдгара По: «It was many and many a year ago, / In a kingdom by the sea…»
Через нее познакомился я с еще одной такого же типа дамой (к стыду своему, не помню, как ее звали). Дама была строгая, еще постарше, чем Фаина Исааковна, тоже проведшая долгие годы в лагерях, но как-то эпически относившаяся к минувшему и сохранившая веру в идею грядущего коммунизма. Пытала меня, что думаю я про Сталина, была рада, когда я сказал, что, по моему мнению, он был кровавый злодей, но «не вызывал мелких чувств».
Фаина Исааковна почти весело рассказывала кафкианские истории про лагеря. Как ее совсем было уже повезли на заседание «тройки» (верный расстрел). Но в первый раз не нашли замок от цепи, которой была закреплена лодка. Второй раз перевозчик напился пьян. А на третий день и «тройка» уехала. «Так меня и не расстреляли».
Шел удивительный год — 1956-й.
Он вспоминается, как и бульшая часть моего «давно прошедшего», событиями вполне личными. Длинными сумрачными, бессмысленными днями, но спектаклем «Перед заходом солнца» с Корном — Клаузеном и Ольхиной — Инкен в декорациях Акимова, четких, светлых и сразу узнаваемых. Гауптмана я тогда не знал, и мощная страстность, определившая судьбу Клаузена, меня тронула глубоко. Мы ведь вообще воспитывались с убеждением, что сильными бывают только гражданские чувства, а все личное — это так, полутона. Шекспир же — это доисторическая классика, да и у него все «социально обусловлено»!
Еще в 1954-м я видел «Рим, 11 часов (Roma ore 11)», в нашем прокате — «Рим в 11 часов» Де Сантиса (1952), он показался мне лучшим среди «неореалистических» итальянских фильмов. Какая там была Лючия Бозе, сыгравшая аристократку, ставшую женой нищего художника. И профиль у нее был такой, «от которого у тебя щемит сердце, да и не только у тебя», как писал Хемингуэй о Ренате — прекрасной венецианке. А какой там конец! Рухнула лестница, на которой, надеясь получить службу, толпились вчера утром безработные машинистки, одна женщина погибла, многие оказались в больнице. И вот утро у разбитого входа, и юная голодная синьорина опять там стоит: «Ведь место еще не занято»…
Позднее, под пошлейшим названием — «Утраченные грезы», шел у нас не менее известный фильм того же Де Сантиса «Дайте мужа Анне Дзаккео (Un marito per Anna Zaccheo)», снятый в 1953-м. В нем заглавную роль сыграла восемнадцатилетняя Сильвана Пампанини, красотка без затей, наивная и обольстительная. Впервые так открыто и горько определялся масштаб мужской подлости. Возлюбленный Анны моряк Андреа говорит ей, уже запутавшейся и падшей: «Как ты могла мне отдаться!» Как бьет она наутро по щекам ни в чем не повинного уличного бабника, бьет за тупое предательство Андреа, воплотившего, не ведая того, всю пошлую ограниченность мужского племени.