И никто не хочет нынче вспоминать о его письме Сталину, необычайно смелом и рискованном, которое, возможно, помогло остановить депортацию евреев в 1953-м. Об этом письме он в мемуарах не рассказал, о нем мы узнали после его смерти.
Еще не прочитав ранних его романов и тем более стихов, лишь понаслышке зная о знаменитой некогда книге «Хулио Хуренито», я читал его военные статьи и корреспонденции (он писал порой по две статьи в день). Весной 1948 года я открыл новый роман «Буря», тогда его рвали из рук: Париж, любовь, Сопротивление, печальная красавица Мадо. Люди постарше еще до войны зачитывались «Падением Парижа», там было жесткое предостережение, пронзительная любовь к Франции, но переиздавать роман не спешили. А в «Буре» был Париж. Посвященные ему страницы, пусть не лишенные пафоса и даже клише, вызывали тоскливое волнение, герой романа «влюбился в тусклую загадочную Сену, в тротуары, то сизо-синие, то фиолетовые, обмываемые частыми дождями, отражающие рой неспокойных огней, в прохладу узких улиц, в морскую сырость, в избыток цветов, бус, слез, в печальное веселье толпы, которая и на краю смерти отшучивается, — влюбился не в тот прекрасный, блистательный Париж, который днем и ночью осматривают караваны разноплеменных туристов, а в серый, будничный и необыкновенный». За этим была любовь к той жизни и той культуре, которые полагалось ненавидеть и презирать. В библиотеке академии я разыскал фотоальбом Эренбурга «Мой Париж», оформленный Эль Лисицким и изданный в 1933 году: фотографии, сделанные с помощью бокового видоискателя (людям казалось, что снимают других), и подписи, образы будничного, усталого Парижа.
В 1956 году он напечатал в «Иностранной литературе» статью о Пикассо. Открывая в том году выставку Пикассо в Москве, сказал взволнованной публике: «Вы ждали эту выставку двадцать пять лет, подождите еще пять минут!» Люди засмеялись и успокоились.
Имя Эренбурга внушало тогда уважение всем, кроме лютых антисемитов: помнили его военную публицистику.
Вероятно, он не был высоким романистом, хотя количество опубликованных, переведенных чуть ли не на все языки книг поразительно велико, а «Хулио Хуренито» стал событием в литературе двадцатых годов. Его действительно прекрасные стихи, которые полагал он главным своим делом, остались, увы, внутри литературы, более всего блестящ он как публицист. Все это правильно, но в том ли справедливость! Главное, его присутствие в культуре было единственным и огромным. Писатель, умевший восхищаться литературой (не такой частый случай!), он — автор эссе о Стендале, Чехове, Вийоне. Существовал интеллектуал, русский европеец, способный в силу стечения своего особого дара и особой судьбы говорить свою правду, без которой не было бы многого в нашем сознании. Это был большой человек, его слышали те, кто хотел видеть связь времен и пространств, а не считать чужие компромиссы, застенчиво забывая свои.
Я, случалось, вырезал и хранил статьи Эренбурга о западной культуре, о «священных камнях Европы» — выражение, которое он часто употреблял вслед за Достоевским. Нынче они кажутся слишком пафосными, но в те темные годы пафос и преклонение перед культурой, которую принято было лишь поносить, стоили дорого и значили много.
Можно повторить: писателя судят по написанному — оно неоспоримо, а не по поступкам, о которых можно лишь предполагать.
А я имею смелость утверждать, что писателя вообще не судят. Его ценят, любят или нет, но поступкам его нам ли давать оценку.
Не мне, во всяком случае, любившему и любящему его читателю.
В ту пору в газетах на все лады муссировались слова Маленкова о том, что надо производить ширпотреб для трудящихся, а не думать только о тяжелой промышленности. Верили, ждали, как и всегда, с тоской бегая из одного пустого магазина в другой, утешаясь редкими китайскими рубашками и плащами с этикеткой «Дружба».
Вспоминая тогдашнюю жизнь, перелистывая какие-то отроческие по тональности дневники, не перестаю удивляться либо своему, либо всеобщему инфантилизму. Нам веселее дышалось, но как мало говорили и думали мы об истории, что уже шумела совсем рядом с нами. Воспринималось это косвенно, через пустяковые сюжеты. Вышел фильм Михаила Ромма «Убийство на улице Данте». Невероятно мелодраматический, про то, как гнусный юный французский неофашист Шарль Тибо, которого играл Михаил Козаков, демонически красивый и отрицательный (его вообще едва не погубила иностранно-инфернальная красота, из-за которой со времен «Человека-амфибии» его приглашали исключительно на экзотические и злодейские роли), соглашался убить свою прогрессивную и боровшуюся за мир мать Мадлен Тибо (Евгения Козырева). Не думаю, что так уж привлекла Ромма искусственная и ходульно решенная тема о Сопротивлении. Однако снимать про заграницу он любил и делал это со вкусом: «Русский вопрос», «Секретная миссия», ранняя картина «Мечта» с гениальной Раневской и еще более ранний (1934) немой фильм «Пышка» по Мопассану. А сделать фильм про современных французов! У Ромма они непрерывно и горько острили, грустно смеялись, весело и мужественно умирали, носили береты, пили вино и скрывали страдания — куда было до них, наверное, французам настоящим! Где-то разыскали или сделали изысканные аксессуары красивой французской жизни, вплоть до галстуков. И был там великолепный Плятт, славные достоверные декорации. Никого тогда (даже знаменитых режиссеров) за границу не пускали, и в фильм был вмонтирован кусочек видовых съемок — площадь Согласия, куда выглядывали герои, распахнув окно. Фильм был знамением времени — условным, но все же прикосновением к Западу. Как дублирование нашими актерами ролей в картине «Фанфан-тюльпан».
В сентябре-октябре 1956 года устроили первое путешествие вокруг Европы на теплоходе «Победа» (это было немецкое судно, называвшееся в свое время «Иберия») для советских туристов, где в третьем классе удалось проехать даже Константину Паустовскому. Он вспоминал своих спутников из 1-го класса, когда выступал на обсуждении романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым» (1957). Текст сохранился в записи, распространенной самиздатом, — вот несколько выдержек:
«Сравнительно недавно мне довелось быть среди Дроздовых (Дроздов — персонаж из книги Дудинцева — один из первых безжалостных образов невежественного, подлого, хитрого советского руководителя. — М. Г.) довольно длительное время и очень много с ними встречаться. Это было на теплоходе „Победа“. Половина пассажиров — интеллигенция, художники, рабочие, актеры. Это один слой, который занимал 2-й и 3-й классы. Каюты „люкс“ и 1-й класс занимал другой слой — заместители министров, крупные хозяйственники и прочие номенклатурные работники. С ними у нас ничего общего не было и не могло быть, потому что, по мнению 2-го и 3-го классов, Дроздовы, занимавшие половину теплохода, были не только невыносимы своей спесью, своим абсолютным равнодушием, даже своей враждебностью ко всему, очевидно, кроме своего положения и собственного чванства.
Кроме того, они поражали своим диким невежеством. <…> Один из Дроздовых, занимавший очень большой пост в прошлом, спросил про картину Рафаэля: „Что это нарисовано? Суд над Муссолини?“ Я слышал такой вопрос в Акрополе: „Как пролетариат мог допустить разрушение Акрополя?“ <…> Когда мой сосед, ленинградский писатель, сказал: „Какое море по цвету замечательное!“ — один из Дроздовых, который стоял рядом, заметил: „А у нас что, море хуже по цвету? Надо будет проверить этого товарища!“ <…> В нашей стране безнаказанно существует, даже, в некоторой степени, процветает новая каста обывателей. Это новое племя хищников и собственников, не имеющих ничего общего ни с революцией, ни с нашей страной, ни с социализмом. Эти циники и мракобесы, не боясь и не стесняясь никого, на той же „Победе“ вели совершенно погромные антисемитские речи. Таких Дроздовых тысячи, и не надо закрывать глаза».
Шестидесятичетырехлетний писатель, с детства грезивший о Париже, был наконец высочайше допущен. Стыдно, но, с другой стороны, — я по себе это знаю, когда поездка в Париж воспринималась подарком судьбы, — как обострены были зрение и чувства.