Литмир - Электронная Библиотека

И не знал меры. Если женщину туго пеленают постоянной ювелирной заботой, не спуская с нее глаз, ждут реакции и благодарности, а главное, такого же понимания, которое демонстрируешь сам, это воспринимается как агрессия. И женщина ожесточается.

Вот пример.

Я долго допытывался, какое стихотворение Блока — самое любимое.

Наконец она ответила — назвала, конечно, случайное: «Грустя и плача и смеясь, текут ручьи твоих стихов…» Чтобы отвязаться.

Ко дню рождения я подарил ей двухтомник Блока, специально переплетенный в синий китайский шелк (стоило тогда это совершенные гроши), причем любимое стихотворение, в томике отсутствующее, было перепечатано на машинке и в книжечку вплетено.

Конечно, в этом было удручающее занудство, и реакция оказалась совсем не такой, как я ожидал. Во всяком случае, вовсе не восторженной.

Лишь спустя сорок лет я понял, что к чему.

Да, женщины хотят, чтобы их понимали. Но не под ярким светом хирургической лампы, а в легких сумерках, чтобы о понимании говорили редко и только тогда, когда они сами того пожелают. «Каждый разумный довод наносит обиду», — справедливо замечал Стендаль, а уж по отношению к женщинам суждение это стократ справедливо. Равно как и мысль Моруа: «Может быть, собеседница и признает вашу правоту, но никогда вам этого не простит». Никто не желает нести на себе бремя навязанной благодарности.

И тем не менее странный этот роман, его взлеты и огорчения составляли важнейшую часть моей тогдашней жизни, как ныне — серьезное место в моих воспоминаниях. Я мучительно переживал небрежные интонации, непонимание моих мальчишеских обид и амбиций, не мог войти в ее жизнь, куда более простую и тяжелую, чем моя, полная фантазий и мнимостей. И ведь она к тому же понимала, что у нас нет будущего, а я находился в том милом возрасте, когда будущее ощущается мифом, призраком, обременительной ненужностью. О будущем я думал только в рассуждении грядущей службы, аспирантуры или — с ужасом — о повестке из военкомата.

Впрочем, мне, отвыкшему от жизни общественной, порой нравилась и вполне суетная (тогда она не казалась мне таковой!) публичная деятельность. Близилось 250-летие Ленинграда (праздник по каким-то политическим причинам толком так и не провели), и был задуман юбилейный цикл лекций. Мне доверили договариваться с преподавателями, организовывать расписание. Лестно было почти по-светски беседовать с доцентами, даже профессорами. С Германом Германовичем Гриммом, например. Странным, одиноким, каким-то заброшенным человеком, блистательным эрудитом, знавшим об архитектуре всё и больше, чем всё. Он никогда не улыбался, казался добрым, равнодушным и чуть зловещим. Герман Германович покончил с собой несколько лет спустя, когда я уже не учился в академии.

Энтузиазма тогда было предостаточно, и на лекции эти ходили.

Постепенно я стал знакомиться и со студентами старших курсов. С детства я тянулся к общению с людьми гораздо старше себя. Но в академии была своя иерархия, и дипломники нас до себя не допускали. Лишь иногда нас водили в дипломные мастерские «творческих» (так назывались все, кроме нашего) факультетов, и именно там я получил памятный урок.

Кто-то из нас — к счастью, не я — сказал касательно одного из проектов, что он «безвкусный». «Полагаете, у вас есть вкус?» — серьезно и заинтересованно спросил веселый и взъерошенный дипломник-архитектор. «Разумеется». — «А мы думаем, у нас его еще нет!»

…Запись в дневнике от 26 апреля 1953 года:

«Вечером капустник, потом — пьянка. Я выпил полстакана (sic!) вина».

Тогда это казалось разгулом, водку студенты пили сравнительно редко, я попробовал ее много позже. Было почему-то так тоскливо в тот вечер («встречали» наступающее 1 Мая), может быть, именно тогда я в очередной раз убедился, что «чужой на этом празднике жизни» и что общественное веселье мне разделить не дано.

Тогда впервые увидел я рядом с собою блестящего дипломника, бонвивана, победительного красавца с усиками — Марка Эткинда. Сидящий рядом со мной и даривший меня небрежным и снисходительным приятельством третьекурсник говорил с Марком с показной фамильярностью, но заискивающе.

— Что сейчас делаешь?

— Пи-и-и-ишу дипломчик, — отвечал со своей неподражаемой театральной интонацией Марк, всячески подчеркивая легкое отношение к столь серьезному делу.

— А потом?

— А па-а-а-атом я поеду в город Киев.

Как я завидовал этой светской непринужденности! Именно поэтому Марк мне решительно не понравился, показался фанфароном, позером. Все это в нем и в самом деле было, но кто тогда мог знать, сколько в нем и совершенно иного и на каких крутых жизненных поворотах еще соприкоснутся наши судьбы.

Перед окончанием академии у него были неприятности. У нас любили «персональные дела». В нашей многотиражной газете «За социалистический реализм» (!) напечатали фельетон о том, что Марк Эткинд, человек «с усиками» (по тогдашним понятиям это наводило на мысль о полном нравственном падении), что-то обещал одной даме, женился на другой и что «таким не место». К тому же Марк был членом партии. Ему пришлось как-то отмываться, — по счастью, он, кажется, отделался легко. Надо было обладать его веселым спасительным цинизмом, чтобы не сломаться.

Ну а в академии тянулись «трудовые будни» и «подвиги». Художники даже диссертации защищали. Я не оговорился. В ту пору среди представителей «творческих дисциплин» было принято защищать диссертации по картинам или скульптурам. Художник (обычно после аспирантуры) писал картину или лепил статую, сочинял «реферат» (рефераты писались обычно женами художников, которые, как правило, учились на нашем ФТИИ). Произведение устанавливали в зале заседаний, его обсуждали, выступали оппоненты, потом присуждалась ученая степень. Руководители академии — Александр Михайлович Герасимов, Матвей Генрихович Манизер и другие — изредка появлялись на наших заседаниях, принося с собой сытую и многозначительную уверенность московских начальников — классических пассажиров «Красной стрелы».

Герасимов — президент Академии художеств — выступал с обычными заклинаниями касательно соцреализма, хотя речь его порой была занимательна и даже не лишена остроумия. Про него рассказывали, что как-то, когда ему почтительно заметили: «Александр Михайлович, у вас ширинка расстегнута», он ответил: «Да ладно, там, где покойник, всегда окна открывают».

Во мне же, после созерцания высокого академического начальства, проснулось некоторое свободомыслие. Надо еще раз напомнить: я был юношей робким, и уж если начал фрондировать, значит подсознательно понимал, что можно особенно не бояться. Даже стал писать для себя вариант флоберовского «Лексикона прописных истин». После встречи с Герасимовым: «Президент. Ненавидеть, встречать аплодисментами».

Наивное фрондирование не довело меня до добра. Потеряв представление о реальности, а заодно и о приличии, я, увлекшись сатирическим пафосом, написал в стенгазету разухабистые стихи о девице по имени Аида, носившей слишком легкомысленную юбку:

Аидина юбка — восторг и мученье!
И юный студент, и седой кафедрал
Невольно глаза опустили в смущеньи,
Невольно их этот разрез взволновал!
Не смотри на Аиду сзади,
Ее юбка — интрига сплошная,
Где еще в Ленинграде
Найдется юбка такая?

Судьба, впрочем, наказала меня не за официозное ханжество, неведомо почему вдруг во мне взыгравшее, и не за лютое дурновкусие, а за «смелость», которой я вовсе не отличался. Стишки были сочтены «вольнодумными», и из райкома комсомола пришел гэбистского вида господин с тусклыми глазами. Он провел со мной беседу, напоминавшую вялый допрос. Я верноподданно и смертельно трусил, был липким от страха, но, кажется, держался относительно пристойно. Меня отпустили с миром, и больше я в стенгазету не писал.

65
{"b":"602399","o":1}