Литмир - Электронная Библиотека

Немало слышал этот зал. И прославления Сталина, и разоблачения Берии. И поношения западного искусства, когда весьма почтенный (уже и в ту пору носитель всех возможных наград и званий) живописец, руководитель мастерской, содрогаясь от праведного гнева, выкликал: «Мы будем беспощадно бороться с некритическим отношением ко всякого рода импрессионистам, вроде Ван Гога и Матисса!» Именно так — «импрессионисты Ван Гог и Матисс».

Потом он заходил сюда же как в «храм Божий». И учил студентов писать картины на вполне православные темы. Да и один ли он таков?

Нас приучали ведь не только к верноподданничеству, менять кумиров безропотно и воодушевленно нас приучали тоже.

Все же политика оставалась тогда фоном. Тревожным, иногда беспокойно обнадеживающим. Но главным были наши обыденные дела.

У меня сохранились дневники тех лет, но по ним восстановить мысли решительно невозможно. Совершенно не понимаю, о чем я разговаривал и как разговаривал с людьми. Весь я был ненастоящий, мыслил лишь литературными образами, а то и штампами. Только страх, вечный Танатос, хотя и слова-то такого не знал я тогда.

Самым же главным было, конечно, личное.

Правда, принято считать, что работа составляла и составляет единственный и главный смысл жизни. Особенно для тех, кто занят, так сказать, творчеством.

Все чаще я думаю, что это вздор.

Быть может, великий математик, философ (известен пример Канта) и способен полностью погрузиться в чисто интеллектуальный мир. Но люди, так или иначе связанные с литературой (а наверное, просто все люди), скорее думают о том, кого любят, о ком мечтают, кого придумывают или додумывают, кому хотят понравиться. И кому-то — пусть только придуманному — явно или не явно посвящают все, что делают. Кстати сказать, из-за любви или того, что мнится любовью, кончают с собой чаще, нежели по поводу «творческих мук». Ведь самый глубинный, потаенный процесс, то, что Сезанн называл «реализацией своих ощущений», тоже связан с тем, кем хочет художник быть понятым.

А моя «личная жизнь» оставалась вымученной, книжной, призрачной. Моя подруга, прелестная, милая женщина, как я уже упоминал, значительно старше меня, очень ко мне привязанная, ощущала эту привязанность как беду, патологию. И было ей неловко ходить со мной в театр или кино, как могла она чувствовать себя в свои тридцать с лишним рядом с девятнадцатилетним юнцом!

А она была по-настоящему хороша. Светлые голубые глаза, нежный, неяркий, с горьким разрезом рот на прозрачно-бледном, тонко и сухо очерченном лице были действительно красивы, но словно притушена, скрыта была эта красота непреходящей усталостью, нездоровьем. Талантливый скульптор — а каких физических сил требует это ремесло! — она часто болела, мучилась бытом, безденежьем.

Жила она по странному стечению обстоятельств на Малом проспекте Васильевского острова около 5-й линии, а на углу 2-й линии стоял тот большой серый дом с башенками, где почти двадцать лет назад я родился. Да, Васильевский — многолетняя среда моего обитания, в общей сложности я прожил на нем шестьдесят восемь лет: три года до войны и шестьдесят пять — с 1952-го по нынешний, 2017-й.

Малость и скудость ее девятиметровой комнатки, когда я впервые вошел туда, поразили даже меня, уже привыкшего к убогому послевоенному ленинградскому быту. Огромная коммуналка на высоком пятом этаже, куда вела странно крутая, крепостная какая-то лестница. Бесконечный, как в казарме или общежитии, коридор, двери, двери, а за ними — многочисленные страшноватые соседи; единственная, конечно, уборная, кухня, где двигались мрачные, нечистые тени. В этой квартире суждено мне было стать взрослым, узнать, что такое «faire cattleya»,[16] как утонченно выражался Пруст, о котором я тогда и не слыхивал.

В пору, когда я стал бывать в этой комнате, она служила хозяйке чем-то вроде мастерской: жила моя подруга с редкими перерывами все еще у вдовы Альфреда Рудольфовича. Наши встречи, чем они были для нее? Она была взрослой, пережила войну, потеряв любимого человека, художника, поразительно одаренного (я видел его живопись), он умер в эвакуации от туберкулеза. Мы видели и воспринимали жизнь совершенно по-разному; моя детская начитанность, романтический «гриновский» оптимизм, в который я скорее играл, чем верил, и радовали и отталкивали ее. Мои поэтические вымыслы воспринимала она, как я теперь понимаю, с редкой снисходительностью и как-то сказала: «Вы (мы к тому же оставались на „вы“!) словно книжку читаете, а не живете». Я загромождал жизнь игрушечными и утомительными подробностями. Когда она уезжала, посылал письма не в покупных, а в склеенных собственноручно из раздобытой где-то плотной кремовой бумаги продолговатых конвертах и обязательно заказными, и за ними приходилось ходить на почту, что ничего, кроме раздражения, вызвать не могло.

Мы не слышали друг друга почти никогда. Я был молод, она — навсегда усталой. Что-то нас, однако, держало. Меня, скорее всего, — драгоценность первой женщины, с которой реализовывались мои отроческие мечты, а ее — что? Моя непохожесть, странность, а может быть, она и любила меня по-своему. У меня-то вряд ли было это любовью, скорее прикосновением к жизни, игрой во взрослость, зависимостью, сладостной и больной, реализованным театром детских фантазий.

Только потом, через несколько лет, когда я потянулся к более близким мне по возрасту дамам, у нее возникло болезненное чувство собственности по отношению ко мне, что перешло потом в историю печальную, надрывную и некрасивую (с моей, главным образом, стороны). А тогда я жил прямо по уже упоминавшемуся стихотворению Апухтина — «Все для тебя»…

Сколько мы гуляли в пору обычной бесприютности завязывающегося робкого еще романа! С нею еще летом 1951 года я впервые увидел Павловск, до сих пор самый мой любимый парк. Увидел сквозь гравюры и воспоминания Остроумовой-Лебедевой, сквозь рассказы Альфреда Рудольфовича Эберлинга, который до войны приезжал сюда, в парк, прямо на поезде: тогда еще существовал старый Павловский вокзал — тот, где играл Штраус, и вагоны останавливались среди деревьев, совсем неподалеку от дворца. Ахматову тогда мало вспоминали, и знаменитые строчки «Как в ворота чугунные въедешь, тронет тело блаженная дрожь…» я узнал много позже.

А тогда парк, снесенный войной, только мерещился, сквозь новые прозрачные саженцы уже от станции можно было разглядеть дальние бесформенные остатки павильонов. Дворцы являли собой пыльные, убогие развалины (кирпич — не мрамор, и павловские темные руины не похожи на руины Акрополя), но как упоительно пахло медом — только в Павловске так благоухают травы, — и минувшее великолепие мерещилось в этом призрачном мире, быть может, острее, нежели в героически и тщательно отреставрированном, но ненастоящем дворце, которым мы почтительно любуемся нынче. До сих пор не уверен я в том, что восстановление разрушенных «памятников архитектуры» — дело безусловное. Благородное и возвышенное, бесконечно необходимое оскорбленному сознанию людей — да! Но не восстанавливают же Парфенон! Правда, мраморные пропилеи и колонны, разрушенные не только людьми, но и веками, мало похожи на сожженные, погубленные войной и варварством кирпичные штукатуренные стены. А если и восстанавливать Павловск, то как? По первоначальному плану Камерона — маленьким и легким, как бонбоньерка, или расползшимся и величественным после достроек Бренны, Воронихина, Росси?

Не знаю.

Все эти прогулки, поездки наполнены были совершенно литературными разговорами и даже выяснениями отношений, искусственными и тягостными, поскольку то, простое, земное, что связывает женщину и мужчину, оно существовало между людьми, разъединенными возрастом, временем и судьбой. Я постоянно выдумывал обиды, чувствовал, что меня не понимают. Было тут некоторое душевное коварство и корысть. Постараюсь рассказать об этом настолько честно, насколько могу в этом разобраться.

Я умел и любил быть внимательным. Умел угадывать желания и упаковывать свои материальные или нематериальные подарки в романтическую и изящнейшую обертку.

вернуться

16

Cattleya — сорт орхидей, считающийся самым изысканным. Когда-то этими цветами украшали корсажи новобрачных. У Пруста в романе «В сторону Свана» слова «faire cattleya» герои используют как эвфемизм.

64
{"b":"602399","o":1}