Литмир - Электронная Библиотека

Неловко признаться: одно из самых счастливых мгновений моей жизни наступило, когда этот самый «белый билет» мне все же дали. Я уже был студентом, и меня очередной раз послали на переосвидетельствование. Болезнь оказалась серьезной, с ней посчитался даже военкомат, но меня это не печалило. Освобождение от рабства! Я сидел в садике на скамейке, держал вожделенный документ. И был — свободен. Близкое, хотя и не столь сильное, чувство я пережил, когда меня впервые «выпустили» за границу.

Немногие мгновения истинного ликования всегда были связаны для меня с этим чувством — освобождения от какой-то зависимости, от страха или ожидания страха. Через несколько дней после получения аттестата зрелости я — на пароходике, плывущем по Неве, и вроде бы занят воркованием с дамой, с которой совершаю этот традиционный для парочек маршрут. И вдруг, решительно забыв о романтической ситуации, ощущаю пароксизм ликования: я больше никогда, никогда не пойду в школу!

Тем памятным летом 1952 года я совершенно не сомневался, что попаду в институт, — тогда не было чудовищных конкурсов на гуманитарные факультеты, или мне так казалось, или просто все, что после школы, уже не ощущалось страшным. Хотя — ведь именно непопадание в вуз грозило армией, белый билет я тогда еще не получил.

Я подал документы в «Академию» — официально Институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И. Е. Репина Академии художеств СССР — на факультет теории и истории искусств, сокращенно — ФТИИ. Сказать, что то был выбор профессии, не могу. С одной стороны, я понимал, что на графический факультет, о котором мечтал когда-то, не попаду. С другой — мечта о профессии художника уже не томила меня, как прежде, скорее скулило самолюбие, но в глубине души я понимал, что это — не вполне мое. А история искусства — область знания, где я не чувствовал себя чужим и где хотел набраться эрудиции. Что такое ремесло историка искусства и тем более критика, я не представлял себе. Дальше накопления информации и «общей культуры» моя фантазия не шла.

Конкурс, однако, оказался не совсем уж маленьким, ему предшествовал «коллоквиум». «Боже, какими мы были наивными…» — думали, принимают за познания. Нет, принимали по очередной установке. На этот раз она носила «половой» характер. «Имелось мнение» брать только юношей, независимо от отметок, а девиц не брать, — видимо, случился переизбыток искусствоведческих барышень. Молодым людям, даже тем, кто сдавал экзамены из рук вон плохо (я написал сочинение с тьмой ошибок и получил тройку), 19 августа велели явиться назавтра с паспортами, то есть дали понять, что вроде приняли. А бедным девицам ничего не объяснили, и они до глухого вечера печально и растерянно стояли в вестибюле. Не сочли. Тоже своего рода распределительная система. И конечно, приняли «целевиков» из республик по разнарядке, опять-таки независимо от способностей. И четырех иностранцев — албанку, чеха, немца и румына, далеко не равных способностей, но вызывавших у нас, студентов советского розлива, трепет.

А нищета наступала. Пришлось ради приплаты поменять жилье — из просторной комнаты на Бородинской, где были только одни соседи, к тому же давно знакомые, мы переехали на Васильевский, в классическую коммунальную квартиру на 2-й линии, с многочисленными злобными соседями, в комнату куда меньшую — всего двенадцать метров. Там мы жили втроем — мама, наша уже упоминавшаяся «тетка» и я. Зато теперь — рядом с Академией художеств, а разница в метраже принесла нам приличные по тем временам деньги, — скажем, можно было купить пальто.

Что-то носилось в ломбард и без конца перезакладывалось. Рубашка у меня была одна, она стиралась вечером, гладилась и надевалась утром. Точнее, она даже не была рубашкой в точном смысле слова: на нижнюю сорочку были пришиты воротничок, грудной «пластрон» и манжеты от старой верхней, но под курткой этого видно не было. Ходил я в так называемой «москвичке» — куртке на молнии, сшитой из двух тканей (иными словами, из обрезков), — тотальная униформа молодых людей. В чем ходила мама — страшно вспомнить. Она работала регистратором в поликлинике, потом чтицей у слепых машинисток, все это — за абсолютные гроши. Тогда стипендия на первом курсе гуманитарного вуза была двести двадцать рублей, билет в кино стоил три — пять, в театр — пятнадцать. Хороший инженер получал тысячи полторы, доцент — три тысячи двести. Мама в поликлинике — четыреста.

Я тоже старался зарабатывать. Не было пределов моей гордости, когда я, нарисовав археологические черепки — иллюстрации к чьей-то диссертации, принес в дом свой гонорар — двести пятьдесят рублей, сумму, превышавшую мою стипендию.

Летом мечтал съездить в Петергоф, но приходилось и на это копить деньги — десять рублей. Но и их не было.

Наш курс в академии был маленький, случайный, недружный — в общем, не очень счастливый; многих уже нет на свете, кто-то давно исчез из виду. Вообще мое поколение плохо вписалось в жизнь. Среди моих сверстников куда меньше преуспевших (в любом смысле) людей, чем среди тех, кто на пять — десять лет старше или моложе. Может быть, потому, что никого не учили так плохо и приблизительно, как тех, кто стал студентом в 1952 году, кто не успел набраться уверенности перед войной и во время ее, но слишком много прожил при тоталитаризме, чтобы свободно и радостно воспринять дыхание оттепели.

Тогда, в чехарде «кадровых перестановок», ректором академии стал таинственный и совершенно невежественный человек лет под семьдесят Василий Васильевич Коллегаев, то ли бывший директор провинциального художественного училища, то ли просто учитель рисования, — толстый, важный, глуховатый и несколько озадаченный собственной внезапной карьерой. А его заместителем по науке все же оставался благороднейшего вида и репутации профессор архитектуры Виктор Федорович Твелькмейер, от которого решительно ничего не зависело.

Профессии нас не учили и не умели учить. История искусств в те годы оставалась совершенно эпической дисциплиной. Ее сервировали как бесконечный мучительный путь к реализму, надо было убедить студентов, что Решетников в чем-то выше, скажем, Рогира ван дер Вейдена, а делать это мало кому хотелось, да и верилось с трудом. Критика существовала как апологетика с вялыми потугами на анализ, поскольку все советское было либо хорошим, либо совсем хорошим.

Чужое (оно же чуждое) уже не критиковалось, а высмеивалось, разоблачалось и осуждалось. Научили нас разве только составлению музейных карточек, делу почтенному и полезному, но нашу профессию никак не исчерпывающему. Мы смотрели в темных аудиториях сотни диапозитивов с прекрасных произведений, слушали однообразный ученый комментарий. Каждый курс начинался с сакраментальных слов, которые иные преподаватели смущенно, иные равнодушно, иные истово произносили касательно того, что проблематика и содержание их предмета изучается в русле указаний товарища Сталина, изложенных им в гениальном труде «Марксизм и вопросы языкознания».

Мне бы очень не хотелось, чтобы читатель увидел в последнем моем пассаже иронию или, сохрани бог, осуждение моих учителей. «Тут ни убавить, ни прибавить». Входя в храм, надо было преклонить колено; делали это все, в большинстве случаев механически.

Однако — помните, у Шварца:

«— Но позвольте! Если глубоко рассмотреть, то я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.

— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»

Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_089.jpg

Михаил Васильевич Доброклонский. 1950-е

Что и говорить, среди наших преподавателей (еще больше среди студентов) хватало «первых учеников». В гуманитарной «идеологической» сфере выживали именно они или уж совсем почтенные ученые, уцелевшие, скорее всего, по какой-то случайности и рассматриваемые властями как неизбежные реликты. Скажем, Михаил Васильевич Доброклонский, среброголовый старец в крахмальном воротничке, владевший всей старомодной элоквенцией, «заикавшийся по-французски». На его занятиях студенты млели от восхищения, но едва ли чему-то учились. А вот Владимир Францевич Левинсон-Лессинг! Маленький, не то чтобы плохо, а бедно, равнодушно и рассеянно одетый человек (он мог прийти на лекцию в разных носках, с висящими из-под пиджака подтяжками). Он сидел на стуле, отчасти закрытый от нас кафедрой (за которую никогда не вставал), курил, все время зажигая гаснущую папиросу, раскладывал на столе спички. И говорил, что называется, себе под нос. Сбивчиво, невнятно, заглядывая в мятые бумажки.

57
{"b":"602399","o":1}