Литмир - Электронная Библиотека
Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_090.jpg

Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. 1950-е

Но для тех, кто давал себе труд вслушаться в его негромкую, почти не интонированную речь, он на всю жизнь становился главным Учителем. И дело не в том, что он чудовищно много знал и помнил, — эрудиция, как известно, еще не признак Знания и Ума. Но то, как он мыслил, как «попадал словом в изображение», навсегда стало для меня недосягаемой планкой профессионального ви́дения. Ни о каких сталинских трудах он не говорил. Не из-за отваги, человек он был скорее робкий, просто жил какими-то иными категориями, не до того ему было. Даже докторской степени у него не было, а кандидатскую присудили ему тщанием коллег, honoris causa. И из-за этого, и, конечно, из-за беспартийности он долго оставался в Эрмитаже на должности — при его-то масштабе — относительно скромной. Почти не публиковался. Слишком много знал, — по-моему, не было европейского языка, на котором он не говорил бы, слишком многого от себя требовал, слишком во многом сомневался. Его умоляли написать большую книгу о Рембрандте, но даже заключить договор едва уломали. Правда, первое, что он сказал, подписав договор: «Но ведь его можно будет продлить…» А уж заставить его закончить статью или книгу было практически невозможно. Все же, при всей его скромности, жила в нем и горделивость истинного знания. Иной раз, когда он задумывался, те, кто стоял рядом, вдруг начинали замечать, что голова его с отливающей сталью сединой напоминает портреты римских аристократов, что глаза его светло блестят, что совершенно не важно, как повязан у него галстук…

Он был во всем человеком свободным. Никому не хотел нравиться — редчайшее достоинство вузовского учителя. Только со временем я понял, что кафедра и в самом деле не сцена, что фиоритуры чаруют студентов, а лекции должны возбуждать мозг, а то и провоцировать сомнения. А он просто был собой. Программа его не интересовала, он учил нас пониманию и высшему знанию, а не стремился «прочесть курс», дай бог, если он добрался до первой его трети. Зато о потолке Сикстины он рассказывал нам в течение полудюжины академических часов, и, право же, я понял и увидел эти фрески на бледных черно-белых диапозитивах, благодаря поразительным суждениям Владимира Францевича, куда глубже и серьезнее, чем среди суетных туристов в Ватикане сорок лет спустя.

Думаю, людей старшего поколения, становившихся для меня примерами, сближала именно божественная простота, соединенная с интеллектуальным патрицианством. Это было и у Остроумовой-Лебедевой, и у Владимира Францевича. У Владислава Михайловича Глинки, у которого в гостях я был единственный раз, но запомнил проведенные в его доме два часа на всю жизнь. И еще у очень немногих, о ком я смогу рассказать. Они знали цену комфорту и достатку, но что значила для них эта медь перед чистопробным золотом их ремесла и достоинства!

Были и люди не столь высокого полета, но обладавшие своеобразным даром: блистать в условном мире дозволенного свободомыслия и милого, политически невинного остроумия. «Введение в изучение советского искусства» читал нам Иосиф Анатольевич Бродский, человек образованный, острослов, циничный и равнодушно-доброжелательный. Конечно, Кандинский использовался им в лекциях лишь как повод для язвительного высмеивания, занимался он, главным образом, Репиным, но, по-моему, ему было все равно, жизнь его занимала такая, какая есть, он страстно коллекционировал хорошую живопись, казенно хвалил плохую, шил костюмы у лучших портных и организовывал смешные капустники… Вот его «Автоэпитафия»:

Иосиф Бродский здесь почил,
В расцвете лет, в разгаре сил.
Он был всегда великолепен,
Он первым доказал, что был великим Репин.
Окажем же ему почтенье,
Хотя б за «Репинские чтенья»!

Известно, насмешка над собою — лучшая защита от насмешек других.

Был похожий на Шерлока Холмса, любимец и любитель дам, знаток «осьмнадцатого» века, моложавый, но чрезвычайно солидный Абрам Львович Каганович, вальяжный и до оторопи обаятельный — «шармёр», как сказали бы в минувшие времена. Восемнадцатый век он, конечно, выбрал не случайно, там можно было не сталкиваться с «критическим реализмом», было много красивого и занимательного. Когда возникала нужда доказывать приоритеты отечественного искусства над заграничным, Абрам Львович говорил обычно своим гулким и вместе бархатным баритоном с интонацией несколько смущенной: дескать, я бы и рад возразить официозной точке зрения, но посмотрите — ведь и впрямь Шубин лучше Жилле. И был прав, европейские гении редко заезжали в Россию, а заурядности служили охотно. Про Фальконе же приходилось говорить, что он испытал сильное влияние русской культуры, а на родине своей ничего выдающегося сделать не сумел. Все это было мило, занятно, но — не более. Узнать кое-что удавалось, и немало, а научиться было нечему.

К тому же главное время занимало изучение «Основ марксизма-ленинизма» и родственных дисциплин. Эти курсы вели люди с вовсе не глупыми, навсегда засекреченными лицами, люди, лишенные интонаций и эмоций, почти никогда не улыбавшиеся и способные наизусть цитировать целые страницы из трудов основоположников. Неизменно одетые в неброские темные костюмы, в темные рубашки с темными галстуками, они жили в мире мнимостей, властвующих над ними и нами, мнимостей, которые, несомненно, превалировали над реальностью. В этом мире ничего не обсуждалось, не аргументировалось, но, в отличие от религии, на аргументированность претендовало. Были среди марксистов и откровенные идиоты, тупо читавшие лекции по затрепанным машинописным текстам, как один наш доцент, уличенный во взятках и закончивший свою карьеру заведующим культурно-массовым отделом зоосада. Но в большинстве — то были этакие авгуры, даже сами себе не признававшиеся ни в чем, кроме истовой преданности излагаемым идеям. За ними стояла таинственная, ирреальная власть, они были прямыми инструментами верховного волеизъявления. Их боялись, и не напрасно.

Страх и идиотизм были таковы, что от робости и преданности наша марксистская наука решалась посягать и на канонические тексты собственных идолов. Так, выражение «американская деловитость» (кажется, ленинское) «было рекомендовано» заменить «большевистской деловитостью». Что тут скажешь?

По «источникам» велись подробные конспекты, что было мучительно, поскольку, читая уничижительные пассажи Ленина про «ренегата Каутского», а Каутского, естественно, не читав никогда, понять все это было немыслимо и, главное, понимать не хотелось — неинтересно до столбняка. Но в нас неуклонно вбивалась мысль, словно солдатам-первогодкам: «не отдашь честь, получишь наряд вне очереди», иными словами — мы привыкали к обязательности бессмысленных ритуалов, мирились с ними и, конечно, теряли силы и желание думать. Естественно, механизм этот переносился и на искусство, поскольку нормативное мышление применимо, при желании, решительно ко всему.

Хорошо помню, как на экзамене я должен был что-то говорить о суждениях Сталина по национальному вопросу. Видит бог, я говорил с должной почтительностью, написанные или подписанные Сталиным тексты были куда проще, чем политические рулады Ленина. Но я сказал о Сталине без каких-либо восторженных прилагательных. Вовсе не из вольнолюбия — просто неловко было пользоваться барабанными клише. Тут-то я и получил. «Вы говорите о Сталине», — сказал мне опасным голосом преподаватель. И интонация была такой, что липкий страх мгновенно стал единственным реальным ощущением. Ничего потом не случилось. Но урок я запомнил надолго. Даже преклонение обязано было иметь ритуальные нормы! И сколько их было, таких уроков. Надо добавить, что именно этот, так меня перепугавший доцент среди прочих казался приличным, почти интеллигентным человеком. Но здесь и он стал как все.

58
{"b":"602399","o":1}