А я ведь был тогда театралом и меломаном. Особенно с тех пор, когда меня стали пускать на вечерние представления, куда детям «до шестнадцати» ходить воспрещалось. Даже вечерние походы в кино, где безумных и злобных детей, как на дневных сеансах, не было, а перед фильмом устраивались жалкие, но порой милые концерты, стали событием. А уж вечерний «взрослый» театр! Считалось, все это стоило относительно недорого (мама постоянно поддерживала меня в этом удобном для меня заблуждении), тем более эти «выходы в свет» были куда как редкими — только в кино бегал я постоянно. Входной же билет в филармонию стоил немногим дороже автобусного. Зал редко был полон, и на хорах почти всегда находилось место на краю банкетки. В Малый зал — а какой он был прелестный, скромный и как я его любил! — ходить было еще дешевле. Публика в филармонии по-прежнему собиралась скромная и серьезная, модного народа и вовсе не случалось. Только раз я видел там «бомонд», когда гастролировал Вилли Ферреро — первый дирижер-иностранец, к тому же знаменитый вундеркинд тридцатых годов. Концерт был удивителен еще и тем, что сыграли совершенно неслыханную у нас вещь, по тем временам «формалистическую» и ставшую откровением для всех, кроме разве профессионалов, — «Болеро» Равеля.
Удивительно, как в те годы борьбы с Западом все же ухитрялись ставить, и вовсе не плохо, заграничную классику. Правда, неизбалованный зритель, замученный Сталиным на бронепоезде, естественно, рвался в театр, где звенели клинки и развевались плащи. Но и в самом деле был весел, как шампанское, «Дон Сезар де Базан» Филиппа Дюмануара и Адольфа д’Эннери в «Пассаже» (тогда так, и только так называли нынешний Театр имени В. Ф. Комиссаржевской) в постановке Владимира Кожича с великолепным Честноковым в заглавной роли, с отличной музыкой Свиридова, танцами, драками, страстями. Честноков и Пушкина сыграл (или так тогда показалось?) отлично, там же в «Пассаже», в пьесе «Александр Пушкин» Д. Дэля. И был еще холодный блеск дерзких декораций Акимова в Театре комедии… Но любая западная классика вызывала недовольство: «Театры звякают рапирами, надев короткие штаны», — негодовал официозный поэт-сатирик.
Зато наши театры не стеснялись изумлять публику творческим отношением к известным произведениям. В Театре им. Ленинского комсомола поставили спектакль «Закон Ликурга», что называется, «по мотивам» очень тогда читавшейся «Американской трагедии» Теодора Драйзера. Но чтобы в гнусной Америке все стало окончательно гнусным, вовсе не задумываясь об авторских правах или элементарном приличии, переделали конец. У Драйзера на электрический стул шел реальный убийца — Клайд Гриффитс. В советском театре — невинный пролетарий, жертва неправедного буржуазного правосудия.
В те годы совершенно особое место в жизни людей самых несхожих пристрастий и привычек занимала оперетта. Тогдашний Театр музыкальной комедии (слово «оперетта», как сугубо заграничное, отменили) был нищ, провинциален, актеры — в преклонных годах, костюмы потрепанные и нечистые. Но (как трудно в это сейчас поверить!) на этой бедной сцене — единственной! — не говорилось и не пелось о рабочем классе и растленных богачах, о социалистическом соревновании и поджигателях войны. Там носили — пусть потертые — цилиндры и бальные платья, весело плясали, там были декорации роскошных зал, а не цехов, там играла прекрасная музыка Штрауса, Легара и Кальмана, там еще тлела припыленная мечта о красивой жизни — как было не любить этот театр! И пусть танцевали морщинистые, тяжело дышавшие балерины и накладка падала с лысой головы «первого любовника» — принца Раджами Лагорского, обнимавшего дряхлеющую баядеру, чьи шальвары своей уже неуместной прозрачностью неприятно подчеркивали ее давно ушедшую молодость, но была во всем этом хоть и жалкая, но все же героика угнетенного, изо всех сил старающегося выжить жанра!
Усредненный бомонд собирался чаще всего на концертах где-нибудь в Саду отдыха или на Островах. Там выступали и известные актеры, возникала этакая светская сборная селянка, и считалось, что можно привести туда любую даму, поскольку программа составлялась на все вкусы, а рядом — и аллеи, и рестораны. Скоробогатов с монологом из «Скупого рыцаря», фокусник, Людмила Лядова с Ниной Пантелеевой (дуэт композитора и певицы)…
Там впервые увидел я молодого Райкина. Как сочетались в нем рыцарственный артистизм, советская самоуверенная элегантность, пронзительная библейская печаль и эта несомненная, рвущаяся сквозь тривиальность пустяковых реприз гениальность?
Разумеется, все, что мы видели тогда в театрах и кино, ничего общего с реальной жизнью не имело. Великих вопросов искусству ни вслух, ни про себя не задавали, традиционного для российской культуры диалога «читатель — писатель» или всякого рода аллюзий не было и быть не могло. Сценическая классика оставалась частью истории и с современностью соприкасалась не более, чем балет «Лебединое озеро». Потому, наверное, так привлекательны были два полюса искусства. С одной стороны, скажем, театр Образцова с его непривычной нарядной и грациозной условностью, с другой — первые неореалистические заграничные фильмы с их новым порогом невиданной откровенности.
Образцовский спектакль «Обыкновенный концерт» велено было со временем переименовать в «Необыкновенный». Так сказать, в нетипичный (к сожалению, об этом словно бы забыли, и даже теперь его показывают по телевидению под цензурованным названием). Вообще, для тех лет театр был смелый, там-то как раз (что с кукол спрашивать) подобия аллюзий мелькали. Даже в грациозном, словно и впрямь во времена Гоцци, но вместе очень современном, романтическом и невероятно смешном спектакле «Король-олень». И декорации в этом театре были подобны намекам — просто детали сказочной и великолепной жизни. Даже зал с розовыми, словно бы детскими, веселыми стульчиками, казалось, только прикидывается кукольным, чтобы скрыть свою взрослую и отважную серьезность.[15] А главное — там было много забавного и изящного.
И как это было эффектно, просто и достойно, когда после спектаклей из-за волшебных ширм выходили кукольники в синих комбинезонах (помню еще молодого — ему было около тридцати — Гердта, его герой — конферансье Аркадий Апломбов из «Обыкновенного концерта» прославился на весь мир), с усталыми улыбающимися лицами, и куклы в их руках кланялись и делали реверансы!
«К Образцову», на вечерние спектакли для взрослых, ходила очень славная, небогатая и интеллигентная публика.
Там видел я сцену, которую помню до сих пор, хотя и рассказывать вроде не о чем. Просто красивая молодая женщина, в темно-синем платье, с сумрачно мерцающим красноватым камнем-кулоном на груди, грациозно и чуть устало подходила к столику в буфете театра. И сопровождавший ее моряк, капитан-лейтенант, с лицом строгим, суховатым, уже немолодым, но светлым, с русыми усами, похожий на героя Станюковича, подал даме стул.
И вот то, как он его подал, как села она, легким и естественным движением приподняв платье, как он нагнулся к ней, почтительно и нежно! Минувший век ожил передо мною естественно и недосягаемо вместе с мечтой о любви не просто возвышенной, но выраженной столь благородно, естественно, элегантно. Такое, оказывается, еще бывает: вот оно! Тогда и не думал, что подобное исчезнет скоро и навсегда.
…А я отбивался от военкомата. Начиналось с так называемой приписки. Первая повестка: «Вам надлежит явиться». Ощущение чужой мерзкой власти над собой, жалкой незащищенности — ты уже не личность, что-то другое. Офицер в военкомате вручал повестку на медкомиссию и говорил казенным голосом: «Сходите в баню, наденьте трусы».
Трусы не понадобились. В каком-то клубе всех выстроили в шеренгу совершенно голыми. И я стоял среди голых, озлобленно-веселых, вовсе не смущенных молодых людей, потом ходил из кабинета в кабинет, показывал справки, испытывая ни с чем не сравнимое унижение животного в загоне.
Обычные, смотревшие меня прежде врачи покачивали головой, говорили об опасных болезнях, теперь же, когда возникла проблема армии, каменели лицами. В конечном итоге меня определили на лечение и обследование в клинику Военно-морской медицинской академии — это бывшая Обуховская больница, «в 17-м нумере» которой сидел, как известно, пушкинский Германн. «Нумера» у меня не было: двадцать четыре места в палате, пять халатов на всех, но врачи поразительные, старой школы. Я, конечно, больше думал о военкомате, чем о лечении. Снова унижение — доказывать, что ты действительно нездоров (чем тяжелее, тем лучше!), испытывать на себе презрительную ненависть военкоматских чиновников, подозревающих в тебе, прежде всего, симулянта и неженку, а главное, ощущать рабский страх от нависающей казарменной неволи, страх просто оттого, что могли приказать, от самих слов в повестках «предлагаю Вам явиться…», страх, от которого я избавился, лишь приближаясь к пенсионному возрасту, но о котором не забыл по сию пору. Мнения профессоров разделились, но на всякий случай меня признали не совсем «негодным».