Они стояли на Манежной площади вокруг сквера — разномастные машины всевозможных марок, их ожидали маленькие очереди отправляющихся по Приморскому шоссе в Лахту, Горскую, Сестрорецк или дальше — «в Финляндию», как говорили раньше, то есть куда-нибудь в Оллила, Терийоки…[11]
На легковой машине за город вряд ли мне пришлось хоть раз съездить, а автобус — так мне казалось и в довоенном детстве — это все же род автомобиля. И этот «детский запах бензина», который на шоссе перед Лахтой смешивался с дачными запахами, и шум мотора, а перед тем мелькающие окраины, с «до войны» памятное кольцо «тройки», где, как и тогда, стояли составы трамваев-«американок», — все это так волновало еще совсем ребячью мою душу.
А на даче — снова взрослое томление, снова дни, действительно протекавшие в двух непересекающихся мирах. Я ездил на велосипеде вдоль и поперек Ольгина, добираясь порой до самой Лахты. Совершенно по-детски играл, воображая себя водителем того самого пригородного автобуса, велосипед становился большой многоместной машиной, в воображении я переключал скорости, подъезжал к тротуару или обочине, открывал дверь, в разных местах Ольгина существовали остановки — от Ленинграда до Сестрорецка. А потом сидел на травке около гамака и с замиранием души вел церемонные и многозначительные беседы с прекрасной дамой.
Несколько раз на дачу приезжали ее сокурсники, в их числе и молодые люди, врачи уже с некоторым опытом, но непременно советовавшиеся с нею, — видимо, она действительно была одаренным медиком. Эти люди меня раздражали, конечно, но не так, как доктор, постоянно и давно пользовавший больную. Пожилой (господи, ему и пятидесяти-то, наверное, не было!), в светлом костюме-тройке от дорогого портного, необыкновенно элегантный и серьезный кардиолог с некрасивым, морщинистым, но умным и значительным лицом. Вот тут я ревновал мучительно.
Смешно и бессмысленно, но так понятно! Он был причастен тех высших тайн, где и больная, и врач были коллегами, она смотрела на него почтительно и чуть влюбленно, он владел знанием о ней и ее болезни, следовательно как-то владел и ею, она зависела от его интуиции, опыта, профессионализма. И он был взрослый, в красивом галстуке, доцент, медик, которого слушали почтительно и даже искательно. А я! Тут уж прямо по Тургеневу: «Que suis-je pour elle?[12] — подумал я (бог знает почему) по-французски».
А лето шло к концу. «Близилась неминуемая разлука», как написали бы в романе. Я гонял на велосипеде по скучным улицам Ольгина, не то чтобы сочиняя, но воображая робко и стыдливо зыбкие истории, в которых мы вместе с моей дамой то ли путешествовали, то ли томились возвышенными — но общими — чувствами.
Только возвышенными. Все обычные отроческие мучения, стыдные, сладостные, страшные, порабощающие сознание, — они существовали совершенно отдельно, и моя дама никогда, ни разу в них не фигурировала. Хотя сказать, что ее физическая субстанция оставляла меня спокойным, тоже невозможно. Разбираться в этом не просто трудно, но и не нужно. Так устроен наш мир, таинственно и, вероятно, мудро. Да и нет у нас иного мира.
Возвращались мы в город вместе на легковой машине, я сидел рядом, поддерживая и даже слегка обнимая ее за плечи, мы оба делали вид, что это защищает ее от тряски.
А в Ленинграде состоялось что-то вроде сбивчивого объяснения — не в любви, конечно, но в душевной близости, посыпалась какая-то литературщина, неловкая нежность, не имевшая, да и не способная иметь выход.
И каждый день после школы я стал приходить в этот дом.
Странные это были вечера в мертвеющей квартире. Евгения Григорьевна жила почему-то на кухне, через которую был вход в пустую огромную гостиную, где стоял великолепный суховато-вычурный красного дерева гарнитур чистейшего стиля модерн, ни особого языка которого, ни просто изящества я не понимал и даже не угадывал тогда. И только в следующей комнате — широкая кровать (тоже, разумеется, красного дерева, но уже, кажется, павловского ампира), на которой проводила дни моя слабеющая с каждым месяцем прекрасная дама. В городе она почти не вставала, о том, чтобы выйти на улицу (лифта не было), не могло быть и речи, мечты о походе в театр отвергались ее матушкой с суеверным страхом.
Игрушечный, насквозь искусственный роман с умным «пажом» был ее единственной отрадой, единственным живым, не умозрительным, наверное, и скрыто-чувственным явлением, возможно, и спасением от леденящего страха.
А для меня — средоточием детских мечтаний, источником взросления, пищей для мыслей. И еще — провоцирующим началом для желания скорее, как можно скорее все прочесть и стать обладателем взрослых знаний. Наконец проснулся комплекс Мартина Идена: я стал читать все подряд.
В сущности, вся моя жизнь теперь протекала в двух параллельных, едва ли пересекающихся мирах. Я ходил в школу, боялся учителей, смотрел фильмы, читал книжки — все это было реальным, но не столь уж и важным. А вечерами, сделав уроки, торопился в этот оцепенелый, фантомный мир, где жила юная обреченная женщина, вел странные, взрослые и наивные разговоры, томился, грустил и был счастлив, мечтал и познавал по мере возможности если не настоящую жизнь, то хотя бы пути проникновения в иные ее тайны.
Конечно, я все более стал интересоваться медициной. Читал какие-то специальные книжки, чтобы иметь возможность опять-таки «коснуться до всего слегка». На уроках естествознания поражал учительницу научными терминами из медицинских учебников. Возмечтал стать доктором, а шедший в ту пору фильм о врачах Хейфица и Зархи «Во имя жизни» смотрел несколько раз с замиранием сердца. Тем более, там было и про любовь главного героя доктора Петрова (его играл молодой Владимир Хохряков) и актрисы Елены Кирилловны, мечтавшей сыграть Зою Космодемьянскую, темноволосой, с огромными глазами и волнующим голосом. Она потом мало снималась — красивая артистка Клавдия Лепанова, а я с замиранием сердца думал о ней почти год…
Вернувшись с дачи в Ленинград, я впервые по-настоящему услышал музыку. Оркестр в Малом оперном или в Мариинке оставался для меня просто торжественным сопровождением сценического нарядного действия. Военные песни, модные веселые или томные мелодии, итальянские серенады, песенки из кинофильмов — все это я слушал с удовольствием.
Но настал час, и, в соответствующем отроческом состоянии, в обществе моей прекрасной дамы, в сумерках, при не зажженном еще электричестве, услыхал я по радио Пятую симфонию Чайковского — третью часть, вальс. До этого симфоническая музыка тронула меня только однажды, когда с замиранием сердца и сладкой печалью я смотрел вышедший на экраны в 1947 году фильм «Глинка»: Чирков в заглавной роли и прелестная, забытая ныне актриса Людмила Липскерова (она мне тоже казалась красавицей!), игравшая Катеньку Керн, гуляли по Петербургу под звуки вальса-фантазии… Пятая симфония оказалась потрясением. Она явилась вовремя, во всем блеске своей светлой, пронзительной, не обремененной подлинным величием (разве понял бы я тогда Баха!) красоты. Не стану рассуждать о музыке, — вероятно, для настоящего знатока в симфониях Чайковского есть тьма непостижимых для меня достоинств, но достаточно скоро я к ним решительно охладел. Тогда же — мир изменился. И надо еще иметь в виду, что почти не было патефонов, а даже там, где они имелись, классическая музыка практически не воспроизводилась: на одну симфонию нужно было, кажется, полдюжины пластинок, да и звучали они плохо.
Стало вечным ожиданием радио. В тогдашнем моем состоянии все хорошо ложилось на встревоженную душу, даже пошловатая, но щемящая отроческое сердце эстрада, песенки, слова которых и вспоминать нынче странно:
Мы вдвоем. Поздний час.
Входит в комнату молчание,
Сколько лет все у нас
Длится первое свидание…
…………
Под луной облака,
Точно крылья лебединые,
И в руке спит рука,
Точно мы — судьба единая…