Я был созданием совершенно литературным.
Ни нищая жизнь, которой приходилось нам с мамой жить, ни грубость соучеников и постоянный панический ужас перед ними, перед учителями, разного рода мелкими чиновниками, которых так много и которые так опасны, ежели ты не защищен вовсе, ни томительные и дерзкие отроческие мечтания, решительно лишенные романтики, разнузданные и не грязные лишь потому, что они оставались ребяческими и наивными донельзя, ничего из названного ничему меня не учило. Я действительно выглядел года на три старше своих четырнадцати лет: мне давали семнадцать, а то и восемнадцать, на щеках рос темный неопрятный пух, я был не просто хорошо воспитан, а до тошноты изыскан и манерен, любил одеваться и разговаривать как взрослые. Мама не могла меня заставить ходить босиком, мне было противно и стыдно, я грезил о галстуках, духах и многочисленных костюмах. Какой-то костюмчик у меня был уже тогда — при всей нашей бедности, но носить его на даче было бы уже совершенным идиотизмом, и я маялся в своих «спортсменках» и жалкой клетчатой рубашонке.
О чем мы говорили, о чем могли говорить? Она читала чудовищно много, не останавливаясь, одну книгу за другой. Всю жизнь болея, она прочла классику еще девочкой, отлично ее помнила, хотя, скорее всего, мало что в ней поняла и даже почувствовала. Есть такие люди, потом я встречал их множество, для которых чтение есть не работа души, тревога или радость, но приятное развлечение, как для светских людей минувших веков ритуальные походы в театр, как вязание или, как для нас нынче, невнимательное и привычное смотрение на экран телевизора за обедом или во время разговора. Такое чтение создает иллюзию, скорее, даже вариант эрудиции и словно бы блокирует возможность тесного и интимного общения с книгой. Но это я понял только много лет спустя, а тогда я подавленно слушал из милых женских уст суждения о книгах и писателях, о которых я едва знал, о серьезной музыке, которой никогда еще не слышал, даже что-то о символизме.
Иной отрок бежал бы в отчаянии или, подобно Мартину Идену, бросился бы со страстью и прилежанием изучать книги и науки. Отчасти так и случилось. Но я не был героем Лондона! Я хотел блистать здесь и сразу, я не мог и представить себе, что ударю в грязь лицом. И с несвойственной мне смелостью, даже отчаянностью стал врать и изворачиваться.
Гордиться тут нечем, но уже тогда я умел «коснуться до всего слегка». Слыша незнакомое имя или термин, я никогда не переспрашивал и, уж конечно, не признавался в незнании. Более того, я с удивлявшей меня самого развязностью высказывал суждения о книгах и писателях, вовсе мне незнакомых, умело угадывая интонацию и вкус собеседницы, которая в простоте столь же оранжерейного и доверчивого существа верила в мою мнимую эрудицию. Порой, правда, она искренне впадала в смущение, когда я слишком уж завирался, но в своем стремлении не особенно задумываться и поменьше огорчаться продолжала милую болтовню, все больше радуясь моей чуткости, тонкости и взрослому умению льстиво и занимательно поддерживать беседу.
Будь барышня учительницей или даже ученым-гуманитарием — полбеды. Но я — с детства много болевший ребенок, привыкший с почтением и боязнью смотреть на докторов, — с какой-то почти извращенной восторженностью думал и помнил, что прелестный предмет моего отроческого восторга — еще и врач. Врач, то есть существо, которое в известные периоды жизни становится властелином нашей судьбы, существо, обладающее таинственным и могучим знанием обо мне, моем теле, знает кучу мудреных слов, а главное, умеет вершить вечное и вовсе не книжное ремесло врачевания, иными словами, стоит где-то высоко, там, где царствует не зыбкое книжное знание, но серьезное, взрослое дело. Тем более что, как почти все мальчики, какое-то время я даже мечтал о профессии врача и чувствовал, что мечта о профессии медика ко мне возвращается.
Лечившие меня доктора были существами решительно иного поколения, полубоги, даже если казались забавными. Здесь — прекрасная дама, это вызывало возбуждение, любопытство, преклонение, восторг — все что угодно. По-светски развязно я спросил:
— Вы можете меня вскрыть?
— Могу.
Она естественным образом и часто, как принято у медиков, употребляла специальные термины в обыденной речи, и это тоже было знаком принадлежности к иному миру посвященных, взрослых, владеющих Высшим знанием людей. К тому же, что тоже врачам свойственно, спокойно говорила о некоторых физиологических аспектах жизни и даже рассказывала рискованные истории на анатомические темы, будучи барышней вполне невинной.
Все было здесь искусственно и странно. Наше общение изначально исключало отношения любовные: и она, и я стыдливо и возмущенно отвергли бы само предположение об этом. В сороковые годы даже женщине двадцати пяти лет, не говоря уже обо мне — мальчике, недостало бы ни отваги, ни знаний (хотя бы книжных), ни опыта для понимания того, что все в этом мире возможно и что страсти возникают решительно повсюду и в самых немыслимых вариантах.
Пожалуй, впервые я не стал обсуждать мои сокровенные мысли с мамой, хотя для нее все было очевидно, «как простая гамма», хотя она, с ее сверхделикатностью, не позволяла себе ни взгляда, ни намека. Думаю, что ситуация ее не могла не тревожить, она была чревата срывом, бедой, отчаянием. Но мама — она умела доверять жизни.
У меня не было сколько-нибудь отчетливых мыслей: даже внутренне я не признавался себе ни в чем, а только предавался бессмысленной и безудержной восторженности. В то лето мне уже разрешалось иногда съездить в город одному, и в первое же путешествие я отважился (тут уж, конечно, с маминого разрешения) привести «властительнице моих грез» гостинцы.
Дача в Ольгине. Рисунок автора. 1947
Надо думать, самостоятельная поездка в город с целью купить гостинцы прекрасной даме — событие в отрочестве, не уступающее по значительности первому поцелую. Весь до мелочей знакомый, но во «взрослеющем одиночестве», как и в раннем детстве, испытываемый ритуал: недальний пеший путь до станции, твердый прямоугольничек рыжего с красной полосой «обратного» билета в руке, игрушечное счастье мнящейся взрослости, все тот же довоенный волшебный оркестр паровозных звуков: шипение, гул, пыхтение, грубый чавкающий лязг поршня и шатунов, запах горячего металла, угля, смолы, даже деревянных лоснящихся скамеек. Череда станций — Лахта, Новая Деревня, Ланская, Ленинград. А потом звонки трамваев (без которых быстро начинаешь скучать на даче) у старого Финляндского вокзала, дорога в центр. В коммерческом магазине на Садовой я купил 50 граммов конфет «Мишка на Севере» (15 рублей) и четырехрублевую бутылку лимонада, до которого моя дама была великая охотница, но которого на даче не было и который ей в принципе пить не разрешалось.
Не помню, пошел ли я в кино (именно это мероприятие считалось тогда главной целью летней поездки в город) или, томимый мечтами, сразу же рванулся обратно, чтобы сложить к ногам избранницы свои дары.
Наверное, такие события и составляют в отрочестве (да и не только в отрочестве!) настоящее счастье без оговорок и лукавства. Видеть удовольствие и явное восхищение твоим утонченным вниманием, смотреть, как твои подношения еще и просто с удовольствием едятся и пьются, — тогда я понял, что ничего нет лучше, чем доставлять радость другому. Добавлю, чтобы быть вполне честным или попросту точным: мне была недоступна — во всяком случае тогда — настоящая самоотверженная доброта. Я алкал восхищения своим мелким и достаточно внешним вниманием. И впервые радовался, что не я ем лакомства! Все-таки хоть что-то начинал понимать.
С тех пор поездки в Ленинград и обратно на дачу обернулись событиями странно двойственными. Взрослеющий и очарованный, я ехал, чтобы привезти гостинцев, чтобы мечтать, глядя в вагонное окно, чтобы, даже сидя в кино, сопоставлять романтические экранные страсти с собственными отроческими волнениями. И вместе с этим — совершенно детские восторги от каких-то приключенческих фильмов, от дороги, вокзала, а особенно почему-то от путешествия на автобусе из города на дачу.