А может быть, в то вывернутое наизнанку время и такие слова были, казались, становились — живыми, теплыми, «романтическими».
При таких же примерно обстоятельствах я услышал впервые и «Трех сестер» — тех, настоящих, мхатовских. Спектакль с незабываемыми голосами великих мастеров: Еланская, Степанова, Тарасова, Станицын, Массальский. И этот военный оркестр последнего акта вдали, и ощущение несказанной значительности настоящей драматургии и настоящего театра. Что наша Александринка!
Эти две женщины — моя прекрасная дама и ее матушка — жили под гнетом болезни и постоянной тревоги. Но и без того горькая их жизнь в конце 1947 года осложнилась новой бедой: в каком ужасе пребывала Евгения Григорьевна, когда стали сгущаться слухи о девальвации! Через их дом мое детское сознание чуть прикоснулось к трагедии, крушению мира для многих (к счастью, в этой семье все обошлось «малой кровью»). Для неимущих же — для нас с мамой — все это было просто развлечением.
«Денежная реформа», попросту — девальвация, грянула 14 декабря 1947 года. Ее ждали давно — богатые с отчаянием, бедные с любопытством, а то и со злорадством. Одновременно отменялись карточки.
О реформе объявили как о великом и радостном событии, заботе ВКП(б) о народе и пр.
«В СССР ликвидация последствий войны и денежная реформа проводятся не за счет народа», — говорилось в правительственном постановлении. И далее — с гордостью: «Все же при проведении денежной реформы требуются известные жертвы. Бульшую часть жертв государство берет на себя. Но надо, чтобы часть жертв приняло на себя и население, тем более что это будет последняя жертва. Обмен наличных денег на новые, ввиду указанных ограничений, затронет почти все слои населения. Однако этот порядок обмена ударит прежде всего по спекулятивным элементам, накопившим крупные запасы денег и держащим их в „кубышках“. Потери же подавляющего большинства трудящихся, связанные с обменом денег, будут кратковременны и незначительны…» (Курсив мой. — М. Г.)
По вкладам в Сбербанке суммы до трех тысяч рублей обменивались один к одному, по вкладам от трех до десяти тысяч рублей было произведено сокращение накоплений на одну треть суммы, по вкладам в размере свыше десяти тысяч рублей изымалось две трети суммы. Те же, кто не помогал родине, хранил деньги дома, «в кубышках», при обмене получил один новый рубль за десять старых.
Вклады же индексировались по принципу — чем меньше, тем лучше. Все же куда выгодней, чем для гнусных держателей «кубышек».
Рассказывали, что некий старик-парикмахер из «Европейской» покончил с собой. Он всю жизнь копил наличные.
Для людей же безденежных все это напоминало веселый театр абсурда (прошу прощения за термин более поздних времен).
Еще до официального объявления реформы началось безумие. Исчезла мелочь: ее не хотели тратить — говорили, что ее менять не будут. Кондуктор в трамвае, беря бумажную купюру, произносил бессмысленное: «На рубль» — и отрывал сразу несколько билетов.
Люди, у которых была хоть какая-то заначка, в отчаянии бегали по совершенно пустым магазинам (еду впрок закупать можно было только до известных пределов, ведь холодильников почти не знали), чтобы потратить деньги. Те, у кого были облигации так называемого золотого займа, на что-то надеялись, большинство пребывало в угрюмом ожидании. Во многих магазинах не было ничего в буквальном смысле слова. Мы с мамой были в канцелярском магазине, когда вбежали, задыхаясь, генерал с генеральшей, а у дверей встал меланхоличный старшина-шофер. Последовал диалог:
— Настольные лампы есть?
— Есть.
— Сколько?
— Ну не знаю… Есть.
— Выпишите все.
Старшина вздохнул и приготовился к погрузке.
Рассказывали анекдоты: «„Зачем вам пирамидону на тысячу рублей?“ — „Чтобы за остальные девять голова не болела“». «„Что за шум наверху у соседей, нашли время радоваться, что они там, танцуют?“ — „Танцуют… Радость… У них радость, они лошадь купили, а теперь от нее бегают по квартире…“»
На стоянках такси стояли длинные очереди из тех людей (были среди них и дети), которым раньше этот роскошный вид транспорта был не по карману; стояли в надежде прокатиться за теряющие ценность деньги. Шоферы угрюмо избегали пассажиров. Почему они не хотели хоть как-то работать и отвозить пусть вполне условную выручку в парк — это осталось в таинственных глубинах пролетарской гордыни. Словом, все по никем тогда не читанному Булгакову: «В гараж еду, — с ненавистью ответил шофер и отвернулся».
Десять рублей образца 1947 года
Вскоре появились новые деньги. Для людей, не обремененных проблемами реализации накоплений, это было просто интересно, к тому же все придумано было с макиавеллевской расчетливостью сталинского времени.
Для людей постарше новые купюры отчасти ассоциировались с царскими (значит, настоящими!) деньгами. Исчезло бессмысленное слово «червонец» (на прежней сторублевой бумажке так именно и было написано — «десять червонцев»), на новом же сотенном билете — просто «сто рублей». Вернулись дореволюционные поля с водяными знаками, канули в прошлое специфические советские «тридцатки» (кирпичного цвета бумажки по «три червонца»), их сменили «четвертные» — двадцатипятирублевки, почти прежние «беленькие». Вообще по холодной тщательности и подробности исполнения деньги действительно напоминали дореволюционные, только Ленин остался тем же. Кстати сказать, и то, что новые банкноты были огромными — сотня была больше двадцати (!) сантиметров в длину, — производило впечатление. И мелкие купюры были в старом духе — вытянутые по вертикали желто-коричневые рублевки, зеленые трешки, синенькие пятерки.
Было в этих «новых бумажках» подспудное обаяние — реальная сила денег, прежде уступавших в могуществе карточкам. Коммерческих магазинов не стало, все и повсюду стоило одинаково — значительно дешевле, чем в прежних «особторгах», заметно дороже, чем в «карточных». Но еще долго магазины называли по-старому: на углу Звенигородской — «особторг» (коммерческий), наискосок — «литерный» — для высокопоставленных клиентов…
В магазинах всего было много, сначала даже казалось — не так уж дорого и относительно доступно. Жители столиц и «городов-героев» не думали, не знали, не хотели знать или не знать старались, что все это — неприличная показуха, что страна голодает, что повсюду в лавках пустота. Столицы ликовали, жизнь возрождалась, делалась «как до войны». Только лучше. Ибо много было «репарационной роскоши», теперь уже несколько более доступной. Даже фотохимикалии продавались такие, которых я никогда более не видел, — в сгущенных растворах, чистые и прозрачные, не чета советским вонючим порошкам с комками в мятых картонках.
…В 1948-м случился счастливый февраль.
Двадцать третьего мне исполнилось пятнадцать. Был день с горячим солнцем, нежным тающим ледком в лужах, студеным и легким ветром, запахом первого «мужского» одеколона «Ореанда», подаренного мне мамой вместе с клетчатым, «как у больших», кашне. В тот день я первый раз в жизни побрился; незабываемо ощущение своих уже лишенных неопрятного мальчишеского пуха, но слегка колющихся (вероятно, так хотелось думать) щек. Светлый и тревожный приступ осознаваемого возмужания, особенно на фоне моих новых «взрослых» чувств, моего призрачного прелестного романа.
Той же весной впервые прочитал роман Дюма «Граф Монте-Кристо», в том же страстно любимом издании «Academia»: отчетливо помню этот том, не новый, коричнево-красного цвета, все с тем же картушем работы Вениамина Белкина (герб, шпага, треуголка). Этот роман по сию пору много значит в моей жизни, думаю, не только в моей, просто об этом стесняются говорить. Сумрачная рыцарственность Дантеса — Монте-Кристо, благородная романтическая месть, абсолютная власть надо всеми и над собой. А для меня это было и первой влюбленностью в Рим, в эти названия — Монте-Пинчо, Корсо, Пьяцца дель Пополо, Виа Бабуино, палаццо Росполи (в Риме есть палаццо «Русполи», но ведь так я прочел в любимой книжке, и это — важнее!) — все то, что я увидел в реальности, быть может, слишком поздно — почти полвека спустя. И никакая история искусств этих «монте-кристовских» — моих! — ассоциаций не затенила. А в августе 1965-го я смотрел с марсельского берега на замок Иф, где четырнадцать лет провел Дантес — будущий граф Монте-Кристо. Туда можно было съездить всего за пять франков, но из моих спутников-туристов никто не захотел потратиться, а ехать одному в ту пору строжайше запрещалось…