Литмир - Электронная Библиотека

После возвращения из эвакуации возникли проблемы, за которыми стояла реальная опасность. Прописка, устройство мамы на работу (если человек не имел официальной «штатной» должности, как бы он ни надрывался и что бы ни делал, его могли просто отправить на лесоповал — это называлось «трудовой повинностью»).

Страх порождается и нищетой. Боялись перерасхода электроэнергии (был строгий «лимит», и все пользовались жучками), не оплаченного вовремя счета за квартиру — денег ни на что не хватало, вечных долгов, мучительных и неизбежных очередей в ломбард (хотя и закладывать-то было нечего).

Страшны были услышанные анекдоты, новые указы, соседи по квартире. Наконец, адский страх перед военной службой. О ней разговор особый.

И конечно, перед школой. Пятый класс я проболел, кое-как перебрался в шестой, осенью 1946-го пошел в школу на Бородинской — почти напротив дома. Эту школу я ненавидел и боялся, как и предыдущую — на Михайловской площади. Перефразируя Платонова, можно было бы сказать, что страх перед школой я испытывал «вследствие слабосильности в ней и задумчивости среди общего темпа труда». Обязательность мне претила. Здоровые и нормальные сверстники твердо и удобно стояли на земле, им и школа была в радость, у меня же все оборачивалось трагедией. Даже утренняя радиогимнастика, с которой начинались школьные дни. Тьма за окном, смертельно, до тошноты хочется спать, а тут мучительно бодрая музычка и команды: «Шире шаг, глубже дыхание…» Даже фамилии действующих лиц помню: «Зарядка окончена, переходите к водным процедурам. Занятие вел преподаватель Гордеев. Партия фортепиано — пианист Сомов». И еще более агрессивная «Пионерская зорька».

Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_068.jpg

Школа № 308 на Бородинской улице. Современная фотография

Радио работало почти всегда. С ним как-то веселее, кое-какие новости, погода. Бывало, слушали и из осторожности. При мне мамина приятельница (еврейка) призналась, что гимн не выключает, поскольку ее соседка по коммунальной квартире, ярая антисемитка, проронила удивленную фразу: «Что же это вы наш гимн не слушаете?..»

В школе дрались. Кулаками, портфелями; счастливые владельцы настоящих кожаных офицерских планшетов дрались особенно больно — планшеты были тяжелые, плотные, жесткие, на длинных ремнях.

Обучение — раздельное, девицы занимались в соседней школе, это, наверное, еще более ожесточало нравы. Обстановка отчасти напоминала уголовную; я спасался от расправ тем, что, как и в эвакуации, пересказывал содержание интересных книг. Все же оставался чужим, вызывал постоянное раздражение. Во многом и сам был виноват — выламывался. На экзамене по литературе, отвечая на вопрос о читаемых мною современных авторах, заявил: «Среди современных писателей, собственно, у меня нет любимых. Вот Гофмана сейчас читаю…»

Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - i_069.jpg

6-й класс. М. Герман в центре второго ряда сверху. 1946

Но и без этого в школе было тошно. Осмотры на вшивость (простите, «на педикулез»), идиотские уроки пения. Иногда я пытался задавать горделивые вопросы. «Это что — принудительно?» — спросил я пионервожатого, оставлявшего меня на какую-то политинформацию. «Не принудительно, но обязательно», — веско ответил он, и я смешался. Тогдашних мелких руководителей хорошо дрессировали с младых ногтей.

Нравы — как в бурсе. За какую-то провинность класс заставили простоять два часа после уроков. Я проказливо предложил «отстоять два часа за двадцать минут». К счастью, никто не разобрался с этим интересным предложением — его вполне могли бы счесть политической иронией, о которой я даже не успел подумать, это была просто реакция на язык привычных лозунгов. Еще я (опять-таки не претендуя на вольнолюбие, поскольку всегда был робким и законопослушным, просто из естественного любопытства) спросил преподавательницу конституции (был такой предмет), как может осуществиться право на выход из СССР, скажем, Казахстана, ежели в этом гипотетическом случае от нас территориально окажутся отделены несколько республик Средней Азии. Конечно, учительница рассердилась и испугалась, я же все искал логику. Но не был же я абсолютным болваном, видимо, все же шалил, не слишком понимая, на что посягаю. Мама, узнав об этом, побледнела. При этом я оставался мальчиком верноподданным. В сохранившемся у меня школьном дневнике в графе за 7 ноября 1947 года выведено торжественно и аккуратно: «30 лет советской власти».

И постоянная боязнь унижения, грязь, что-то бесконечно казарменное, стылый липкий запах лака от крышек парт, мела, мокрых тряпок, тошнотворный — отхожего места, неистребимый мучительный смрад школы, неволи, тоски. Боязнь, что «вызовут», что «товарищи» побьют. «Груба жизнь» (Чехов).

Страх от невозможности выполнить очередное нелепое задание. Например, найти и высушить какую-то «пастушью сумку» — растение «семейства крестоцветных» (до сих пор помню; каково же было впечатление!). Зачем? Бессмысленная обязательность задания повергала меня в душный ужас, мы с мамой искали эту мерзость где-то в земляных проплешинах Лештукова переулка, вечером, в темноте, под дождем… А злая преподавательница математики Нонна Андреевна, крывшая детей выражениями, из которых «росомаха» было не худшим! Хамства и унижений боялся я еще больше, чем плохих отметок; на уроках алгебры, которую и вообще-то понимал смутно, попросту тупел от покорного ожидания учительского гнева. А учителя в большинстве своем были усталые, обездоленные, раздраженные и малознающие — послевоенная школа оскудела людьми. Литературу преподавала дама то ли сумасшедшая, то ли просто до свирепости невежественная, по имени Дора Тимофеевна. Она путала Вольтера с Вальтером Скоттом, а главное и незабвенное, уверяла нас, что, когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный», он имел в виду поставленный более чем полувеком позже обелиск на месте его дуэли, на Черной речке… Преподаватель географии — маленький Степан Прохорович, с грохочущим протезом, желчный, он почему-то (или так помнится?) все время требовал от нас каких-то фантасмагорических знаний о климате Южной Америки, о муссонах и пассатах. Что ему было до романтических жюль-верновских ветров! Неужели для ленинградских детей 1946 года это было важнейшей проблемой? Ни про Нью-Йорк, ни про Магеллана нам не рассказывали, по-моему. И на учителя физики, единственного, кто отнесся ко мне с долей понимания, я смотрел с униженным обожанием.

Химию преподавал директор Михаил Семенович, по тем временам щеголь, в заграничном галстуке, в костюме, застегнутом на пуговицу-запонку — модную новинку, механику которой я никак не мог понять; человек с надменным и желчным лицом, похожий на директора магазина. Его страшно боялись: и хотя рабское сознание допотопной бурсы как-то уживалось с детским желанием хулиганить, на уроках директора желание это затухало мгновенно.

Случались классовые, так сказать, социальные конфликты. Один мальчик, имевший богатую тетушку, приносил в школу и открыто поедал на переменах булки с розовой любительской колбасой (сейчас бы сказали, «сандвичи»), которые продавались только в коммерческих магазинах и стоили баснословно дорого. Это вызывало глухую ненависть. Время от времени его колотили.

Видел настоящую нищету, рядом с которой наша веселая, безалаберная бедность с книжками, театрами, сумасшедшими надеждами казалась достатком — если не материальным, то эмоциональным. После очередной болезни я пришел к малознакомому соученику узнать, «что задано». Комната поразила меня — редкий случай, ни у кого ведь тогда ничего не было — мертвенной убогостью, странной пустотой. И какой-то блеклостью, словно бы и цвета там стерлись. Ни книжек, ни занавесок, клеенка на столе. И прямо на вытертой, сероватой этой клеенке — три дешевые засохшие конфеты. За столом сидел отец моего одноклассника, сгорбленный еврей-парикмахер, почему-то в тюбетейке, тоже вытертой (а может быть, это была ермолка?). Он разговаривал с гостем — таким же сгорбленным и тихим. Сразу же становилось ясно, что конфеты — не для того, чтобы их есть, никому и в голову не придет такая вольность, это просто ритуал, вежливость. И вазочки не то чтобы не было в доме, но незачем было ее вынимать. Сейчас уже трудно объяснить, что именно поразило меня. Вероятно, эта серая пустота, равнодушие, даже не страх — унылая покорность. Все это было так не похоже на то часто угрюмое, но все же оживление, в котором жил я и, как казалось мне, все вокруг.

40
{"b":"602399","o":1}