И к тому же — полная бездомность. Довоенную «жилплощадь» нам все еще не удавалось получить, и от Киры Николаевны мы перебрались к очень дальним тетушкиным родственникам, жили там тоже словно бы из милости, на чемоданах. Единственно, район был тот же — угол Толмачева и Ракова (Караванной и Итальянской). Темная лестница, где постоянно тлела и воняла проводка, грозя пожаром (их я панически боялся с эвакуации, с тех самых случаев, когда вспыхивала сажа в трубах). Там я мучительно готовил уроки, страстно мечтая заболеть и не пойти в школу, — мама иногда позволяла сачкануть, и не было дней счастливее.
Мечтой были выходные.
Я жил одиноко, видеться с одноклассниками вне школы мне и в голову не приходило. Мои эвакуационные сверстники уже не были мне товарищами — далеко, а главное, иначе жили. Я пришел на Тверскую, в гости к тому самому мальчику, в которого был почти влюблен, когда мы жили в Чёрной. У него была своя отдельная (!) комната. Он настойчиво демонстрировал подаренные отцом трофейные роскошества — часы (часы у шестиклассника, тогда это было похлеще, чем нынче машина!), «Лейку», еще что-то мучительно недоступное. Я очень завидовал и больше к былому объекту своих воздыханий не пошел. Другие мои приятели по эвакуации вернулись в «писательскую надстройку», и несколько встреч с ними радости мне не принесли.
Так что развлечения у меня были только светские.
Если не театр, то кино.
Все лето на Невском в «Авроре» шел один и тот же советский фильм «Иван Никулин — русский матрос» Игоря Савченко с Иваном Переверзевым. Сегодня, так сказать, в «исторической перспективе» репертуар в кинотеатрах кажется немыслимо случайным, эклектичным. Власти еще не взялись за «репертуарную политику». В начале 1945-го вышла первая серия эйзенштейновского «Ивана Грозного» — она получила Сталинскую премию, а вторую положили на полку. Инерционная пафосная героика рядом с незамысловатыми комедиями, вроде опереточного фильма «Аршин мал алан», где молодой красавчик Бейбутов («Ах, он такой удивительный!» — шептались школьницы в кино у меня за спиной) распевал нехитрые куплеты, с консервативными экранизациями («Без вины виноватые» с Тарасовой), с «жюль-верновской» традицией («Пятнадцатилетний капитан»). В кинотеатре «Родина» (там, где нынешний Дом кино) показывали английскую картину «Маленький погонщик слонов» (1937), где играл тот же мальчик, что в «Багдадском воре», — индийский актер Сабу. На детские сеансы стояли даже не очереди — толпы озлобленных послевоенных мальчишек (девочки ходили редко и только с родителями), жаждущих единственного зрелища, а на столь экзотический фильм — тем паче. Всегда присутствовала милиция. Однажды милиционер сорвал с меня шапку и далеко отбросил — так обращались с детьми, которые лезли без очереди, — и я, помимо страха и позора, испытал острейшее чувство несправедливости, поскольку и рад бы пролезть, но боялся. Мог бы возгордиться, что меня приняли за обычного мальчишку, а я до сих пор ощущаю незабытый унизительный ужас.
Внутри кинотеатров, в фойе, было темновато, днем, как правило, концертов перед сеансами не устраивали. Дети слонялись, разглядывая до тошноты известные портреты артистов и стенды «наглядной агитации», ели эскимо, пили газированную воду, а перед самым сеансом соединялись в плотные злые толпы у дверей, чтобы потом, сбивая с ног билетершу, врываться с гоготом в зал и занимать места (которые, впрочем, чаще всего были нумерованными). В зале было душно и холодно, пахло мокрыми пальто. После сеанса зрителей выпускали в грязный двор через специальные двери, опять начиналась давка; даже самые фешенебельные кинотеатры имели жалкую, нечистую изнанку.
Тогда, в первый послевоенный год, действительно было много жестоких, озлобленных, рано повзрослевших детей. Просветленность, наступившая после Победы, странно соседствовала с мрачной тревогой, прораставшей из дикого быта, страха бесконечных проверок и вновь выползающего из памяти мутного кошмара тоталитарной повседневности.
Случился и цирк, о котором я с такой взволнованной нежностью вспоминал в Чёрной. С известным еще с 1943 года аттракционом Александра Корнилова «Слоны и танцовщицы». И слоны, и балерины были усталыми, пожилыми и выступали неохотно — прежнего восторга не случилось. Позднее я был в цирке еще несколько раз, видел знаменитых в ту пору сестер Кох, которые совершали сложные и рискованные манипуляции на гигантском семафороподобном приборе, поворачивавшемся под самым куполом цирка. Я по какому-то блатному пропуску сидел в оркестре (!) и близко видел лица, даже слышал прерывистое дыхание еще не старых, но замученных войной и выступлениями «сестер».
В драматический театр я, кстати сказать, в первую послевоенную осень пошел неохотно, был, видите ли, балетоманом и «завсегдатаем» Малого оперного. Но в Александринке мне понравилось: и этот строгий, грандиозный и стройный в темно-вишневом бархате зал (это ведь единственный в Петербурге театр, построенный действительно талантливейшим архитектором — Росси), и сам спектакль — давали «Горячее сердце» Островского. Островского, конечно, я не знал, но магия его текста меня захватила. Пьеса сыграна была совершенно традиционно, но блистательно профессионально, с отличными достоверными декорациями. Я полюбил драматический театр, как прежде балет. Сразу же стал читать пьесы Островского и уже тогда ими восхищался. Пьесы читать любил всегда: по мне — спектакль редко бывает лучше самой драмы.
Что и говорить, иные спектакли соединяли в себе великолепие старой актерской школы, драматургическую классику с ощутимым запахом нафталина. В «Дворянском гнезде» Лаврецкий (сорокачетырехлетний Николай Симонов) признавался в любви Лизе Калитиной, которую играла известнейшая в свое время актриса (ей было за пятьдесят) с грациозной, но совершенно морщинистой шейкой. Однако игра их была такова, что о морщинах и возрасте забывали. Зато я слышал речь тургеневских персонажей, видел быт, страсти, кидался потом читать роман… А в Большом драматическом, тогда вовсе не модном, смотрел прочитанную с восторгом еще в эвакуации, великолепно стилизованную пьесу Гладкова «Давным-давно», где юную Шурочку Азарову играла Ольга Казико, актриса прелестная, но далеко не юная и совершенно рубенсовской комплекции.
А более всего я любил просто не ходить в школу и ездить с мамой на трамвае или автобусе через весь город. Никак не мог привыкнуть, что такое наслаждение, как путешествие на трамвае, может быть столь доступным.
Еще любил приходить с мамой в музей Малого оперного, к Кире Николаевне. В так называемой Дубовой комнате, пока они с мамой разговаривали, я дышал театром и любовался усталым прекрасным лицом. Всегда казалось: Кира Николаевна одета превосходно и изысканно. А одевалась она, как и все, бедно, но неуловимая элегантность была и в старенькой косынке, и даже в том, как лежал распустившийся локон, выбившийся из пышного узла уже начинающих седеть волос цвета осенней листвы.
Все меньше оставалось фанеры в окнах домов и трамваев, быстро ремонтировали фасады, особенно в центре. На фонарных столбах, что на Невском, укрепили по три светильника (в военные годы было по одному). От Конюшенной площади по Желябова, по Невскому к Троицкому полю пошел новый автобус номер три. Машины были часто трофейные, старые, разные, и ездить в них было хоть и не очень удобно, но интересно.
По вечерам пронзительно и ярко горели бедные рекламы из гнутых газосветных трубок — чаще всего просто надписи. Ядовито-зеленые и малиновые, других цветов тогда не было. В нервных, вечно мигающих и гаснущих буковках было все же что-то от наших представлений о европейском шике — таком странном в еще не забывшем войну темном, покалеченном городе.
Странными показались бы сейчас тогдашние вывески: «Посудо-хозяйственные товары», «Культтовары», «Канцтовары», «Леновощ», «ТЖ», «Пиво-воды», «Промтовары», «Яйца — птица». Одна из витрин «яйце-птичьего» магазина существовала после войны несколько лет: там красовались муляжи петуха и курицы, весело жаривших яичницу-глазунью.