Уже тогда — неосознанно — ощутил я странное смешение печали, усталости и эйфории.
В двенадцать лет сознание быстро адаптируется к новому, особенно если оно соткано из былого. Город еще начинал выходить из военного оцепенения, а по улицам его ходили иные люди, Помнившие, — они выжили.
Парад Победы в Ленинграде. Артиллеристы, защищавшие город, проходят под триумфальной аркой. 8 июля 1945 года
Жаль, если навсегда уйдет из памяти, так и не осознанное, будто не понятое историей, это первое послевоенное лето. Кажется, никогда не было столько счастливых, даже безмятежных лиц, звенели медали и ордена на гимнастерках вернувшихся из ада и еще не поверивших в это солдат и командиров, фронтовики смотрели друг на друга как братья. Царила, говоря словами из малоизвестного стихотворения Евгения Шварца, «бессмысленная» и «божественная радость бытия».
Возникал тип людей, который Петр Вайль и Александр Генис много лет спустя окрестили «непотерянным поколением». Верилось: все наши разрушенные города отстраиваются и молодеют, как Ленинград, люди ведь судили о жизни по ее нарядной витрине, как судили по газетам и по кино. Пусть недоступное, но все же изобилие «коммерческих» магазинов, эти забытые и ставшие немыслимо дорогими деликатесы (питались до 1947 года по карточкам) — все это казалось прологом грядущего благополучия: жить в надежде на будущее давно привыкли. Даже война с Японией прошла, не поколебав общей эйфории. И как ни кощунственно это сейчас звучит, первые взрывы атомных бомб не вызвали общественного негодования в СССР: они разрушили города врагов, «самураев». Об атомных бомбах говорили скорее почтительно и рассказывали мифы: «Слепые видели вспышку за сотни километров, глухие слышали взрыв за тысячу». Никто еще и не думал «бороться за мир и против ядерного оружия», принадлежавшего союзникам — США.
Но была и какая-то растерянность, из жизни исчезал азарт, ожидание победы, недавние герои и храбрецы вновь становились парикмахерами, счетоводами, бой за жизнь сменялся обыденной борьбой за выживание. И все чаще, едва ли не с радостью, во всяком случае, все охотнее вспоминали войну, об окончании которой мечтали четыре года.
Тот первый послевоенный год и особенно первое лето были еще свободны от страха, едва ли не безмятежны. Это время длилось от победного мая 1945-го до марта 1946-го, когда началась холодная война. Конечно, ныне (обладая еще далеко не полным историческим знанием, но уже на некоторой временнуй дистанции) не приходится питать иллюзий: уже переводили наших пленных из фашистских лагерей в советские, голодали деревни и провинциальные города, кровавые дела вершились в Польше и других восточноевропейских странах, в Прибалтике, на западе Украины. Загодя готовился и удар по Ахматовой и Зощенко. Но речь сейчас не о фактах — о сознании. Прошел Парад Победы, случались достаточно либеральные выставки и спектакли, много шло заграничных фильмов, мы еще дружили с союзниками, а они — с нами.
Для меня память о только что кончившейся войне оживала иногда в вещах фантасмагорических, сказочных. Осенью 1945-го мы с мамой оказались в гостях у Павла Николаевича Лукницкого, который в довоенные годы дружил с родителями и жил по соседству в «писательской надстройке» на канале Грибоедова. Военным корреспондентом он дошел, кажется, до Вены, но меня — двенадцатилетнего — волновали не его фронтовые дела, а совершенно другое обстоятельство. Мне было известно, что у него имеется автомобиль «хорьх», и я томился надеждой, что домой нас отвезут на машине.
Пока мама и Павел Николаевич предавались серьезным беседам и воспоминаниям, я разглядывал кабинет, и душа моя полнилась несказанным восторгом. Автомобиль был единственной материальной ценностью, привезенной Лукницким с войны, остальное было скорее игрушечным. На книжных полках выстроились взводы и роты восхитительных оловянных солдатиков в старинных мундирах, а на стене висели жандармская сабля и настоящая шпага, обретенная чуть ли не в Шёнбрунне. Весь вечер я осторожно, чтобы не обращать на себя внимания, возился со шпагой, то вытаскивая ее из ножен, то просто осязая тяжелый, изысканного рисунка эфес, то просто любуясь ею: я ведь в первый раз видел шпагу. Настоящую.
Машина была в ремонте, и вернулись мы на трамвае. Шпагу же помню по сию пору, даже холодную тяжесть эфеса в моей жадной детской ладони.
Главным для меня событием в Ленинграде стало возвращение в театр.
Кира Николаевна теперь работала в музее Малого оперного. Через несколько дней после возвращения я сидел в ложе Ленсовета (в первый и последний раз: наверное, даже Кире Николаевне было непросто раздобыть туда пропуск) и невероятно этим гордился. На мне был светло-коричневый костюм-тройка с длинными (наконец-то!) брюками — мне он достался из посылок, приходивших из США в СССР, мама называла его «праздничный костюм Тома Сойера». Впервые в театре, в длинных брюках, впервые — один. Давали «Тщетную предосторожность» — балет без принцев и фей, но все же из заграничной, французской жизни. Разве в таком возрасте смотрят на танцы, слушают музыку? Смотрел, как на диво, на восхитительные сказочные костюмы, на останавливавшихся совсем рядом, тяжело дышавших, вспотевших и вместе таинственных актеров, застенчиво и пылко любовался прекрасными плечами балерин, ждал развития сюжета, антрактов, когда можно будет пойти в буфет и купить до войны не слишком почитаемые, а тогда необычайно вкусные и довольно дорогие, но все же доступные отчасти (если не более двух) конфеты «Раковые шейки» и выпить замечательной послевоенной ленинградской газированной воды.
Ах, какая была тогда газировка! Какие там автоматы, какие нынешние изыски, коктейли! Кто не пил той воды сороковых, не знает счастья. Во-первых, можно было купить разное количество сиропа — на двадцать, сорок копеек, а при склонности к сладкому, мне в высокой мере свойственной, и на целый рубль, что было вполне доступной роскошью, — пирожное стоило рублей сорок. Во-вторых, в хороших местах (такие бывали, особенно славилось заведение «Соки-воды» у кино «Колизей») был ошеломляющий выбор сиропов: на никелированной вертушке держалось штук восемь стеклянных конических колб, в то время как в обычных местах они были традиционные цилиндрические и числом не более трех. Все плоды и ягоды — лесные и садовые, и еще душистая до приторности, отдающая парфюмерией мутноватая крем-сода.
Кадр из фильма «Подкидыш». 1939
С того памятного посещения Малого оперного я особенно нежно полюбил его удивительный оранжево-серебряный зал, в котором так часто бывал в первый послевоенный сезон, фойе с высокими зеркалами, даже особый его запах — праздничный и тревожно-нежный. А тогда, на «Тщетной предосторожности», было множество нарядных детей (утренник), веселое солнце ранней осени за высокими окнами фойе, сквер на площади, трамвайное кольцо — да-да, кольцевала там в те годы «двадцатка», и по улице Бродского (Михайловской) ходил трамвай номер пять, а на Невском трамвайных маршрутов было добрых полдюжины.
Через несколько дней здесь же, в Малом оперном, я узнал о капитуляции Японии. Перед спектаклем вышел на сцену некто важный и сообщил зрителям о победе. Оркестр сыграл гимн, все стояли — завершилась война, и уже окончательно…
Позже, сумеречным октябрем, на эту же площадь, на мокрые трамвайные крыши я подолгу смотрел из окон 199-й школы (нынешней гимназии при Русском музее), куда со страхом, как на каторгу, ходил с 1 сентября 1945 года. Смотрел с великой осенней тоской, тоской диккенсовского приютского сироты. Сквозь черные осенние деревья виднелся Малый оперный, я мечтал, как пойду туда в воскресенье, на что угодно, лишь бы в театр, или хотя бы просто сесть в трамвай и — подальше от уроков, от обязательности, от странно жестоких учителей и одичавших в войну соучеников. Школа и в самом деле была каторгой, темным страхом. Над школой шефствовал Институт Лесгафта, нам об этом напоминали постоянно, как сиротам, из милости живущим у богатых родственников. Тоже какая-то диккенсовская ситуация.