Литмир - Электронная Библиотека

Тем летом в Чёрной осталось лишь несколько семей. Лагерь вернулся в Ленинград. В здания, где прежде размещались эвакуированные писательские дети, вселился детский дом. Мама, как и другие бывшие воспитательницы, устроилась туда работать — руководила драмкружком, но не для детей, а для взрослых сотрудников детдома. Она поставила чеховский «Юбилей», причем все роли исполняли дамы — мужчин не было. Мама играла Шипучина: в мужском костюме, узел волос скрыт шарфом, низкий голос, еще сохраненный профессионализм, а рядом трогательные и беспомощные любительницы в валенках и каких-то шароварах. Но все старались, и все были довольны — и актеры, и зрители.

А вот детдомовские дети — сироты войны, они вызывали и судорожную жалость, и страх. Невежество, первобытная грязь, готовность к волчьей жестокости и младенческой нежности — даже я в свои двенадцать лет смутно угадывал все это. Девочки и зимой носили валенки на голые ноги. Наша «литфондовская эвакуация» была едва ли не курортом рядом с этим — возможно, и не самым плохим — детским домом.

Остававшиеся в Чёрной ленинградцы ждали бумагу под названием «вызов». Без нее в Ленинград не пускали. Каждый вечер, потерянные и печальные, все собирались, чтобы вместе поволноваться. На стенке повесили «плакаты»: «Люди добрые, поверьте, слово „вызов“ — хуже смерти!», «В доме повешенного не говорят о веревке» и т. д. В деревне было пусто и горестно. А я — не могу сказать, чтобы рвался домой. Трудно было представить себе жизнь без конного двора, поездок верхом, без этого серьезного куска жизни: четыре года — треть прожитых мною лет на земле. Лишь мечты о «Трех мушкетерах» да смутная тоска по Ленинграду примиряли меня с грядущим отъездом.

Только в самом начале августа удалось тронуться в путь. Ехали не меньше недели, с бесконечными остановками, с тревогой, что «отцепят» или «подсадят», — товарный вагон («теплушка») был «литфондовский», ведомственный, набитый до отказа, да и вообще кому хотелось чужих пассажиров! И так поездка безрадостная: деревянные нары, где тесно лежали женщины, мужчины и дети; разумеется, ни воды, ни «удобств», гигиенические проблемы решались только во время остановок на полянках или под насыпью (а сколько поезд простоит, не известно никому, он мог тронуться в любое мгновение). На станциях выходить не решались, боясь лишний раз показываться на глаза осатаневшим людям на платформе. Маленькие дети при ночных горшках ехали с завидным комфортом.

Подъезжая к Ленинграду, я волновался и радовался, совершенно не замечая, каким тревожным это возвращение было для мамы. Мы знали, что квартира наша отдана кому-то, знакомые, обещавшие нам приют, неожиданно уехали. В прямом смысле слова нам было некуда идти.

Мама беспокоилась не зря: никто нас не встретил.

Пассажиры теплушки исчезли, забыв или не желая друг с другом попрощаться, у них начиналась другая жизнь, их обняли и увели родственники.

Опустела платформа. Я с любопытством смотрел вокруг, конечно ничего не понимая. Что должна была чувствовать мама, стоя со мной вдвоем и с нашим скарбом, не зная, куда идти и зачем мы приехали!

И тут вдруг замерещилась и реализовалась на платформе незабываемая, словно летящая фигура. Кира Николаевна, которая, каюсь, представлялась нам человеком очаровательным, но прохладным, оказалась еще и настоящим другом. Не произнесла никаких возвышенных слов. Купила мне довоенное чудо — эскимо на палочке, нашла человека с тележкой (основной вид грузового транспорта в тогдашнем Ленинграде) и привезла нас к себе. В свою комнатку в огромной коммуналке на улице Желябова, 7. Там мы стали жить вчетвером: Кира Николаевна с Тришкой и мы с мамой. В те времена столь тесная — вынужденно — жизнь не была редкостью, но Кира Николаевна решилась на нее добровольно. Для этого нужна была не только доброта, но и отвага: по ночам проверяли документы, а мы ведь еще не получили прописки.

В комнате, кроме двух кроватей, были, кажется, лишь две фанерные подмакетные тумбы и большой стол под цветным абажуром. Так и жило большинство ленинградских семей, и все освещенные окна с улицы выглядели практически одинаково. Но в комнате Киры Николаевны неведомо как присутствовала утонченность. Абажур был самодельный, театрально-изящный, не шелковый, с какими-то грациозными силуэтами, на стенах висели фотографии (обычай, ныне исчезнувший): прекрасное лицо Киры Николаевны, Владимир Эдуардович, Тришка в черном платье с кружевным воротничком, легко и таинственно улыбающаяся. И театральные эскизы Татьяны Георгиевны Бруни, друга дома, отличной и тонкой художницы, постоянно работавшей для Малого оперного.

В ту пору великой тесноты люди ее не замечали, сидели, приходя в гости, на кроватях (стулья в комнате почти не помещались, диваны — тем более), и места всем хватало.

Радиотарелка, по которой что-то пелось и говорилось, — забытая радость цивилизации — от нее я подолгу не мог оторваться уже в первые часы после приезда и, с дурной еще от многодневного путешествия головой, завороженно слушал хрипящий репродуктор. Мы в эвакуации почти не знали военных песен, и удалые куплеты «…Там смуглянка-молдаванка…» меня восхитили. И вообще возможность сколько угодно слушать радио казалась мне чем-то вроде бесплатного домашнего театра.

Мама в тот первый день возвращения в Ленинград совершила еще один подвиг. Она заставила себя забыть о тысяче страшных проблем (ни работы, ни денег, ни жилья, ни прописки!) и повела меня любоваться городом. Она просто радовалась.

Мы вышли на улицу Желябова (Конюшенную, как продолжали ее называть старые ленинградцы). Из глубины по-летнему тихого третьего двора попали сразу в городской шум, трамваи звенели (по Желябова ходили трамваи — второй и двадцать первый!), толпился народ у знаменитого ДЛТ, ставшего «коммерческим» универмагом, у лотков с эскимо, у тележек с газированной водой; продавали цветы. А там, впереди, мерещился Невский, уже виденный два часа назад, но все еще казавшийся совершенно нереальным.

По Невскому мы свернули направо, к Дворцовой площади, к набережной. Я узнавал полузабытые места, восхищался автобусами (ходило всего два маршрута), любовался бесшумно-стремительными троллейбусами, трамваями с фанерными, как в домах, окнами, редкими автомобилями, даже телегами — «гужевого транспорта» было еще очень много, афишами кинотеатров — те же американские «Три мушкетера» («Завтра пойдем в кино, да?»), витринами «особторгов» — коммерческих магазинов, где можно было — за бешеные, разумеется, деньги — все купить без карточек, фонарными столбами, совершенно забытой «городской» жизнью. И странно было в спокойный мирный день видеть многочисленные надписи: «Граждане, при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна» (много лет спустя на стенах нарисовали мемориальный новодел — на добрый метр выше и не очень похоже).

Потом мы прошли под аркой Главного штаба, я уви-дел площадь, Зимний дворец в лесах, Александровскую колонну.

Тогда, 12 августа, было такое же солнце, как летом сорок первого, такая же синяя и огромная плыла Нева, только пустоватым и затихшим, совсем не шумным, как прежде, «до войны», казался город. Усталое, измученное великолепие. Слишком спокойны были искалеченные осколками роскошные фасады, многие окна которых были забиты фанерой. Дома чудились мертвенными, будто в шрамах, — как неподвижные лица ослепших на войне солдат.

Но праздник — он светился повсюду и вопреки всему, ликовало братство победителей, они как будто бы все время помнили: «мы — живые», слово «Победа» было кличем, паролем и отзывом одновременно.

В сущности, тогда я впервые увидел свой город как некое архитектурное чудо, до войны он был единственной средой обитания, местом прогулок, где были магазины игрушек, кондитерские, вокзалы, с которых ездили на дачу, зоологический сад, ЦПКиО, — словом, моим миром, единственным и вполне понятным, детским.

Теперь я вернулся словно из иной реальности, отроком, уже повидавшим что-то, что-то робко пытавшимся понимать. И начало моих отношений с городом — именно август 1945 года. Как кончился день возвращения в Ленинград, не помню — слишком глубоко в детской еще памяти запечатлелось начало дня.

32
{"b":"602399","o":1}