Еще я мечтал о театре, поскольку о нем в эвакуации не забыл.
Весной 1942 года в Чёрную приехали из блокадного Ленинграда родители самой очаровательной девочки нашего «второго отряда» — Иры Фехнер, которую все и всегда называли Тришкой (и поныне ее — прелестную даму Ирину Владимировну Вахтину — друзья по эвакуации позволяют себе величать этим детским именем). Она с детства обладала качеством, интуитивно угадываемым даже «младшими школьниками», тем, что Гёте называл «das ewig Weibliche (вечная женственность)»: и хотя были, наверное, девочки красивее, но вовсе не случайно именно пятиклассницу Тришку в пору увлечения греческими мифами единодушно выбрали Афродитой.
Это было не увлечение — эпидемия: как растрепанная книга Куна «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях», так и детская книжечка «Аргонавты» о путешествии за золотым руном переходили из рук в руки. Богов и их генеалогию знали отлично, каждый хотел быть хоть завалящим, хоть малоизвестным, но героем, третьестепенным воином из «Илиады». Мне же за малостью и хилостью не досталось никакой роли, в прославленные эллины я не пробился.
Моя матушка подружилась с Тришкиной — Кирой Николаевной Липхарт, женой известного ленинградского скрипача, игравшего в оркестре Кировского (Мариинского) театра, Владимира Эдуардовича Фехнера. Тришкиного отца.
Можно было бы написать отдельные новеллы обо всех этих людях. Как светились глаза Тришки, когда солировала она для приехавшей красавицы (действительно красавицы!) мамы, выступая в нашем детском «джазе», виртуозно насвистывая мелодию из фильма «Золотой ключик». Как уже измученный и смертельно больной после блокадной зимы Владимир Эдуардович играл в глухой деревне для эвакуированных ленинградских детей и их воспитателей «Рондо каприччиозо» Сен-Санса, играл на скрипке «Мария-Терезия» работы Гварнери. Не музыка и не исполнение более всего поражали сознание, но сам звук настоящей скрипки в этом огромном, как ангар, дурно пахнущем, холодном, освещенном лишь керосиновой лампой школьном коридоре.
И нужно перо великого писателя, чтобы воссоздать рвущую душу картину похорон Владимира Эдуардовича. Слякоть, глубокая, как болото, грязь, глина, где вязнет по ступицу телега, везущая гроб. Скользят копыта выбивающейся из сил лошади. И Кира Николаевна, с рассыпавшимися темно-золотыми волосами, ласково говорящая усталой деревенской кляче: «Ну иди же, миленький…» И сельский погост.
Кире Николаевне я поклонялся: она была божественно красива, напоминала героинь всех моих любимых книг сразу, ее грудной низкий голос, довоенный запах тонких духов кружили мою детскую голову. Когда она приходила — как редко! — в нашу черновскую комнатку, я не отводил от нее глаз, как влюбленный юноша, а если она обращалась ко мне, называя смешным ласковым именем (только она одна так называла меня!), я был по-настоящему, почти по-взрослому счастлив. Однажды Кира Николаевна подарила мне галстук, который носил Владимир Эдуардович, — благородного серебристо-умбристого оттенка с красноватыми кругами. Он сохранил аромат старых духов, мне казалось — запах театра! Ведь Кира Николаевна была из театрального мира, работала в музее Мариинского (тогда Кировского) театра, который эвакуировали в Молотов (Пермь).
В первый раз, когда мы с мамой приехали в Молотов, Кира Николаевна привела нас на генеральную репетицию «Спящей красавицы». Того самого, первого в моей жизни балета!
После деревенской тьмы и дикости это было даже не чудом, не сказкой, а возвращением в утраченное довоенное детство. Даже свойственная генеральной репетиции едва заметная незавершенность, какие-то «швы», повторы, эта пленительная открытость еще продолжающейся работы казались подарком, прикосновением к театральным тайнам. А потом сам балет, мой первый и самый любимый, с Сергеевым (его неразношенные башмаки с красными каблуками громко скрипели) — принцем Дезире и Аллой Шелест — феей Сирени, и этот финал со всеми сказочными персонажами.
После спектакля я с замиранием сердца наблюдал, как царственная Кира Николаевна командовала знаменитыми актерами, выстраивая мизансцены для фотографирования, — она ведь заведовала театральным музеем.
А в молотовской гостинице «Центральная» (все называли ее просто «Семиэтажка») я видел — во плоти — усталую, неприметную, подчеркнуто скромную и вместе царственную Уланову, роскошного Сергеева, всех тех, о ком я грезил еще в Ленинграде во время первого приступа балетомании. И потом, в Чёрной можно было долго жить этим воспоминанием, устраивать собственный настольный театр, верить в другую жизнь.
Кадр из фильма «Серенада Солнечной долины». 1941
В самом же Молотове к концу войны было полно чудес. Впервые увидел я открывшиеся в это время коммерческие магазины, где все продавалось по баснословным ценам, но без карточек, коммерческий ресторан «Кама», куда детей не пускали даже днем.
И конечно, кино. Не черновская передвижка, а звуковое, как до войны. Там я и видел фильм «Багдадский вор» — цветной, сенсация в ту пору! — с великолепным и страшным Конрадом Фейдтом, игравшим коварного Джафара, с разного рода чудесами, прежде в кино невиданными: превращениями, летавшим по небу конем и великаном-джинном с единственным глазом на лбу. Там смотрел я и невероятно глупую комедию «Дочь моряка» (кино доставляло удовольствие всегда, просто кино!). И «Серенаду Солнечной долины».
Естественно, ни о джазе, ни о голливудской эстетике, ни о Гленне Миллере понятия я не имел и иметь не мог, смотреть было скучновато, но ощущение смутного восторга перед этой светлой, сказочной, чистой, веселой и элегантной жизнью осталось глубоко в детской памяти, и оно всплыло с удивительной четкостью — детское это ощущение, когда теперь, уже в новом тысячелетии, показывали фильм по телевизору.
Но — главное! Мы попали с мамой на американский фильм «Три мушкетера»! Этот нашумевший в свое время фильм, снятый Алланом Двоном в 1939 году, мало напоминал роман. Но ничто меня не смутило: ни то, что мушкетерами наряжались повара, а красотку-миледи для добывания запрятанного украшения трясли за ноги под восторженный смех зала, ни обилие незамысловатых комедийных трюков и песен. Режиссер снял фарс, для своего жанра, вероятно, относительно удачный, но мне было не до тонкостей: все равно — шпаги, кружевные воротники, шляпы с перьями… Я не играл в мушкетеров, я их видел! Все же осталась и растерянность…
В Молотове в 1944 году мы увиделись с другом моих родителей, которого я упоминал в предыдущей главе, — критиком Львом Ильичом Левиным. Он ненадолго приехал в отпуск в дом своего отца, известного пермского доктора. Возмужавший, с орденом, он мало походил на застенчивого и элегантного ленинградского «Леву Левина», как я называл его прежде. Сохранилась фотография: капитан Левин в военной форме, исхудавшая, постаревшая мама и я — в галстуке и детском своем «выходном» костюме.
Молотов славился и фантастической барахолкой, где, казалось, торговали всем, что не только есть на свете, но и бывало на нем когда-то.
Оттуда мама привозила старые елочные игрушки и какие-то мелочи, помогавшие играть в мушкетеров, благо продавалось все это за гроши.
Торговались на рынке так:
— Сколько ваш ватник?
— Прошу пятьсот, отдаю за четыреста.
Чтобы не тратить лишних слов.
…С Кирой Николаевной наши жизни вновь соприкоснулись уже после войны.
Мы вернулись в Ленинград в августе 1945-го, практически последними, когда в стране уже робко пытались привыкать к мирной жизни (начавшаяся 9 августа война СССР с Японией воспринималась как нечто отдаленное, едва ли реальное). В деревне был единственный радиоприемник — в сельсовете, едва работавший и чуть ли не засекреченный: мы узнали о капитуляции Германии одними из последних.
Помню, как 9 мая рыдали деревенские бабы — те, чьи мужья и родные погибли незадолго до Победы.