Впервые я сел на мерина с мудреным именем, даже почти фамилией, — Ильин Хорько. Он был дряхл, почти неподвижен, на нем никто не хотел ездить, зато и упасть с него было невозможно, и мне предложили его как неофиту, не имевшему права на выбор. Действительно, рядом с этим флегматичным старцем и Росинант показался бы бодрым и резвым скакуном.
И все же ощущение удивительное. Когда это, пусть дряхлое и костлявое, но такое живое, всегда изящное, пусть и «по-старчески», существо, сладостно пахнущее удивительным «лошадиным запахом», покорно повинуется узде, уютно пофыркивает, перебирает ногами, когда ты словно плывешь над миром, чуть покачиваясь, и сердце вздрагивает от страха и блаженства — что может быть лучше? Да и править санями, жестко и как-то эпически скрипящими по льдистой дороге, — прекрасная мужская работа, даже если пыльно-белая кобыла Марьяшка — вялая старица и категорически отказывается бежать рысью.
Конный двор. Чёрная. Рисунок автора. 1944
Я до тонкости познал мудреные секреты конской упряжи и даже смастерил миниатюрные дугу, хомут и чересседельник. Игрушечной лошади у меня не было, зато был почему-то белый медведь, и сбруя надевалась на него.
Вообще именно в Чёрной прикоснулся я к неким первичным радостям бытия. Никогда не любил молока. Но что может сравниться со вкусом холодных, густых сливок на деревянной ложке, которую мне в погребе давала облизать бабка Харитонья, когда я по заведенному обычаю приходил менять наш пайковый хлеб на молоко. Или пенки на только что вынутом из русской печки топленом молоке. Я не пил молока, наверное, несколько десятков лет, но сейчас этот плотный, холодновато-кислый молочный вкус словно взорвался в чувственной памяти, и, как у Пруста из чашки с чаем, всплыл целый рой воспоминаний. А дух избы — запах устойчивой нечистоты (в баню хотя и ходили раз в неделю, а спали не раздеваясь), но животной, не очень противной, смешанной с дымком русской печи, теста, сметаны, старого дерева.
В той же Чёрной обрел я решительную ненависть к принудительному труду. Я и так ленив от природы, а когда насильно заставляют собирать щавель или полоть морковку! Прошло более полувека, но и сейчас, ежели мне рассказывают о радостях походов «по грибы», я не в силах скрыть равнодушия.
Касательно «первичных радостей», в самом глубинном смысле слова, — начальные сведения о них я тоже получил именно на конном дворе, задолго до того, как решился поехать верхом. Сложные отношения между кобылами, меринами и жеребцом по имени Рожок, неистовым и могучим сластолюбцем-производителем, который содержался поодаль от остальных лошадей в особом деннике, оставались для меня таинственными. Однажды, завороженный непонятными выкриками мужиков и баб на конном дворе, я обратился к маме с просьбой объяснить мне, что значит «лошадиное слово» «И твоя ма!».
Мама сначала ничего не понимала, потом долго смеялась, затем все же стала объяснять мне великую тайну бытия и неприличный смысл «лошадиного слова» «И». Мне было лет десять, и в нарисованной матушкой картине мира более всего поразило меня отсутствие у особ женского пола того аксессуара, «которым бес грешил». Тут уже хохотал я, представляя, как обездолены и смешны все на свете женщины, как плохо им жить без возможности, скажем, опи́сать стену. Кроме того, по крайней своей невинности я никак не мог взять в толк, чего ради мужчина и женщина «делают дело» (так окрестил я таинство любви). «Просто договариваются — давай „сделаем дело“, чтобы потом ребенка родить?» — допытывался я. Довольно скоро недоумение сменилось роковыми мечтаниями и томными видениями, но время от времени я, перечитывая знакомые книжки, открывал в них неведомые прежде сюжеты и восторженно прибегал к маме с вопросом: «А виконт с графиней тоже „сделали дело“?» — и удивлялся, что мама хохочет.
Еще одно увлечение, чрезвычайно экзотическое в деревне Чёрной: история военной формы. Бог знает с чего все это началось, кажется, с какой-то книжки о Бородинском сражении. Потом я прочел в журнале вовсе недурной (и сейчас так думаю) роман Сергея Голубова «Багратион», с массою не слишком точных, но сочно выписанных деталей, с хорошей стилизацией. Специально вчитывался в «Войну и мир» — о, эти кавалергарды в белых колетах под Аустерлицем!..
Бородином я буквально заболел. Знал из тех немногих книжек, что могли попасться в Чёрной, имена чуть ли не всех генералов — русских и французских, номера дивизий и полков. Вырезал маленькие прямоугольники с номерами — это были полки. Несколько полков, естественно, составляли дивизию. На бумажках был номер полка и изображение каски, кивера, медвежьей шапки в соответствии с родом войск. Квадратики изображали начальников. Все это должно было, в конце концов, представить динамическую топографию сражения, но нарисовать и вырезать такое количество полков я так и не успел. Процесс сам по себе доставлял наслаждение.
Еще больше волновала меня униформа. Слова «улан», «драгун», «кирасир» и прочие приносили мне сладострастное наслаждение. Особенно меня почему-то восхищало слово «уланы».
Говорят, гуру приходит, когда его ждут… Кто-то вспомнил, что муж одной из наших литфондовских дам — известный ленинградский правовед Яков Иванович Давидович, живший тогда в Молотове и изредка приезжавший к семье в Чёрную, — один из лучших знатоков отечественной униформы.
«Нас» во всем Молотове и области «оказалось двое»!
И этот почтенный господин — я был сильно простужен и лежал в кровати — приехал ко мне! Не знаю, кто из нас больше радовался встрече. Мне только что исполнилось девять, но гость обращался ко мне на «вы»! Мы были причастны одним тайнам. Яков Иванович хорошо рисовал и уже во время первого визита подарил мне изображение каких-то солдатиков. А в следующий раз, уже зная мое пристрастие к Бородину, он принес мне улана (именно улана!) 1812 года! Как я был счастлив! Улан был в синем мундире, с яркими лацканами и лампасами, в великолепной высокой уланке с этишкетом, в эполетах, с пикой.
Мы встречались с Яковом Ивановичем всякий раз, как он приезжал в Чёрную. «Посидим, поговорим, порисуем», — говорил он, и, «замирая счастьем», я пристраивался рядом, наблюдая за его «быстрым карандашом» и ощущая в такие моменты полноту бытия.
Все это было окрашено еще и романом. Правда, отчасти односторонним. Дочка Якова Ивановича — ей было лет шесть — влюбилась в меня пылко и безответно. Я получил от нее в подарок латунную коробочку и в ней известный акростих:
Ты хочешь знать, кого люблю я?
Его не трудно угадать.
Будь повнимательней, читая,
Я больше не могу сказать.
Я остался холоден, но порой снисходительно приглашал девочку погулять, и она покорно брела за мной, часто ступая крошечными валенками по глубокому снегу. О чем говорить, я не знал, но значительность ситуации ощущалась нами обоими.
Кира Николаевна Липхарт с дочерью. 1940
Как и полагается в раннем отрочестве, я тоже испытал своего рода влюбленность в друга — мальчика старше себя на год. Сейчас я понимаю, почему мама, бывшая всегда очень деликатной в оценке моих привязанностей, так противилась этой дружбе. Мальчик действительно был очень женственный, мы вели с ним долгие задушевные, страшно волновавшие меня беседы, моя привязанность и впрямь граничила с настоящей влюбленностью, а ссоры между нами приводили меня в отчаяние — я истерически рыдал. Видимо, именно тогда я стал мучительно зависеть от тех, кто мне нравился, и научился переживать ссоры и обиды с размахом героев античных трагедий.