— Так дело-то мое спехом надо творить, а то из Москвы от набольших людей недовольство получим…
— А ты ужо получил извещение московско аль тебе не довели писарские людишки наши? Прислана на имя твое грамота ругательна, где указуют, што не больно-то, мол, ты устремлен к делам государевым, ленью более обуян, тащишься яко вошь по луже, господи прости!
— Вошь по луже, гляди-кось! — несколько раз с обидой повторил про себя Авксентьев по дороге к дому, где они остановились со стрелецким пятидесятником Климом Егоровым. Застав его дома, он чуть ли не с порога заявил: — Ну, брат Климушко, штой-то мы оплошали с тобой, аж из самой Москвы нам добра выволочка пришла!
— Все про тех? — сразу догадался Клим.
— Ага, про них… И ты знаешь, вот убей меня, чую, где-то близко они… Климушка, што же делать, како же на тропку к ним заступить?
Клим Егоров оставил в свое время мореходское дело ради воинской государевой службы, к коей был привержен весьма и весьма. Все здесь нравилось, все было по душе, а к трудностям да гореваниям разным он привык еще с детства, так как в поморской жизни легкого почти николи не бывало. И все бы ничего, да вот к тому, что его вынуждал делать в последнее время Авксентьев, душа не лежала. Не дело воинского человека ходить, расспрашивать, вынюхивать. Бой бы какой, поход потрудней али ина кака воинска сшибка — это бы к месту, а ино, да такое, что Авксентьев столь настырно навязывает ему, вот уж не к месту, не к сердцу совсем.
— Так как же, Климушко? — вновь напомнил о своем Авксентьев. — Како же нам в деле сем поверней изловчиться?
Клим лениво, с тоской ругнулся про себя, вздохнул, проговорил, будто цедя слова:
— Ноне, Гордей Акимович, пойду-ко я на посад, в кабак тамошний, есть у меня ниточка мала, вкруг меня один молодец суетится, присматривается вроде, чую, сие не просто так… А вдруг он из тех, из Дионисьевых людей? Они ведь, поди, тоже в ходу, выведывать про нас што стараются…
— Верно размыслил, — похвалил Авксентьев, — поспешай в кабак посадской тот…
В кабаке, известно, шум, гам, дым коромыслом, споры до хрипоты, ругань, кто пытается петь, кто плачет, а кто спит, уронив голову на залитый вином и усыпанный объедками стол. Глядя на все это, Клим презрительно скривил губы, прошел на чистую половину, где поопрятней, получше и народ посдержанней: кормщики, люди дела морского, российские и иноземные, гости торговые, тож российских дальних пределов, годовальщики — стрельцы и казаки, пятидесятники, сотники, писарской и прочий чиновный люд. Столы здесь аккуратные, чистыми скатертями застелены.
Клим выпил кружку вина, со второй уселся за один из таких столов, огляделся.
Ну не диво ли это? Чуть наискосок, тоже с кружкой, сидел тот самый молодец, о котором он рассказывал совсем недавно Авксентьеву.
Увидев, что Клим глядит на него удивленно, молодец подвинулся, сказал так, словно они только что прервали разговор:
— Так, значит, я вкруг тебя похаживаю и присматриваюсь? Ишь ты!
«Наваждение аль чертовщина кака, — быстро подумал Клим, — мои слова ему ведомы, откуль же?» Он хотел сотворить молитву, но, увидев, что молодец глядит насмешливо, сдержался.
— Ты кто, знахарь, ведун, а может, нечистый какой? — Клим не знал, как ему держать себя с этим человеком, и поэтому, растерявшись, разозлился.
— Может, и ведун, про тебя и про твоего дворянина московского, уж во всяком случае, все ведомо. Ищите, тычетесь яко щенки слепые, а отец Дионисий и матушка Марфа давно уже на Енисее-реке пребывают, да ты ведь слышал об этом, опоздали, выглядчики московски…
— Брешешь! Мы ж, считай, по их следу сюды шли!
— Словеса выбирай, служака, брешете вы, лизоблюды да прихлебатели московских князей Сеньки Беклемишева да Петьки Боголюбского, штоб им пусто было!
— Да я тебя за эти слова на правеж, на дыбу!.. — вскочил из-за стола Клим, намериваясь кликнуть стрельцов, но молодец, не глядя на него, почесал пятерней затылок, и сейчас же по бокам Клима выросли два рослых, здоровенных парня, держа каждый руку за пазухой.
— Не успеешь крикнуть-то выручальщиков, — сказал молодец Климу, — как сам будешь ответ Господу держать на небеси…
Клим посмотрел на молодца, на так же настороженно глядящих на него парней, плюнул в сердцах и, схватив шапку, пулей вылетел из посадского кабака.
— Садитесь, други, — как ни в чем не бывало пригласил парней Игнатий, так как это именно он беседовал с Климом, — садитесь да испейте доброго винца-зеленца да меду-игрунца за здравие да за дела людей вольных не только в Мангазейском граде, а и по всей Югре-матушке.
Парни поклонились, стали поудобней усаживаться за стол.
— Прощенья прошу, — сказал Игнатий, — что нет сейчас минутки побыть, побеседовать с вами, но, однако ж, беседушка сия за мной, в Мангазее каждому ведомо, что слово мое всегда верно есть…
Парни еще раз уважительно склонили головы, и тут же Игнатий будто растворился, исчез в толпе кабацких гулеванов.
Как правило, он никогда не входил и не выходил из кабака через главную дверь. И на этот раз, пройдя просторную кухню с огромной русской печью, возле которой суетились в засаленных передниках бабы, Игнатий вышел через кладовой прируб и, минуя узкий коридор, очутился вскоре на улице.
По утвердившейся издавна привычке он быстро, с удвоенным вниманием огляделся вокруг и только собрался продолжить путь, как услышал за спиной насмешливое:
— Здрав буди, добрый молодец!
Он вмиг обернулся, готовый к отпору, к схватке, но тут же, увидев перед собой ладную большеглазую молодицу в турецкой шали и франтоватой душегрее, облегченно выкрикнул:
— Господи! Это ты, Ульянушка-свет, побойся бога так вот, яко нечистый дух, православный люд в испуг приводить!
Это была одна из самых бойких посадских молодиц, Ульяна, дочь опального казацкого сотника, казненного в свое время по царскому указу.
— Аль таким пугливым стал? — задиристо улыбнулась девушка. — То-то я смотрю, ты все по углам да по малолюдью ходишь…
Зная, что у Ульяны всегда имелось в запасе колючее слово, Игнатий тут же свел разговор к шутке:
— Ты пошто ноне нарядна столь, аки цвет лазоревый?
— К чему нарядна я столь ноне, пытаешь? А как же иначе мне такого молодца-удальца, как ты, встречать?
Насмешка, прозвучавшая в ее словах, явно пришлась по сердцу Игнатию, он легонько полуобнял Ульяну за плечи, шепнул, будто пугаясь:
— Увел, скрал бы тебя с любого подворья, Ульянушка, да ведь за тобой женишки-то, поди, чередой ходят?
— Ходят, не скрываю, а все не по нраву мне. А придет срок, я и сама кого хошь скраду, да хоть бы и тебя.
— Ух ты! И не побоишься?
— А не побоюсь, боязни мои ветром по морю да по тундрам гиблым давнехонько разнесло. Должники у нас едины с тобой: отребье воеводское да лизоблюды разнородны, губители отцов наших и иных христианских душ русских!
— Поклон тебе низкой за честну речь, — уже серьезно проговорил Игнатий, а Ульяна, как бы подхватив его тон, тут же спросила:
— Ну, перекинулся словцом с пятидесятником московским, што в дому нашем проживает?
— Перекинулся, еще раз хвала тебе, што упредила меня. Ты и дале, Ульянушка, словес мимо ушей не пропускай, што выведаешь — сразу к Милентию посыльного, сама не ходи, осторожиться тебе надобно…
— И ты мне таково толкуешь? Всем ведомо, сколь петель да капканов на тебя воевода понаставил.
— А мы изловчимся, впервой нам, што ль?
— Иди ужо… Изловчимся… — жалостливо сказала Ульяна.
Игнатий поклонился, подмигнул озорно и пошел вразвалочку, зорко оглядываясь по сторонам. Ульяна вздохнула тяжко, долго-долго смотрела ему вслед, и в больших глазах ее очень медленно, как бы нехотя таяла печаль.
В этот предвечерний час мангазейские улицы были немноголюдны: несколько торопливых прохожих, пара возвращающихся из тундры усталых оленьих упряжек, редкие цепочки сторожевых стрельцов, уходивших в ночные дозоры.
Ульяна сбавила шаг, намериваясь свернуть за угол, как тут же пред ней, перегородив путь, встал, игриво щурясь, известный недруг ее, а может и намного хуже того, наиглавнейший воеводский выглядчик — Федот Курбатов.