Петрицкий заговорил со мной, как с человеком не вполне здоровым, но я уже увлекся, рассказывал ему о своих поисках, о событиях 1854–1855 годов на Камчатке, — похоже, он начал успокаиваться.
Приютили нас тогда друзья — Лев Костин, художник-декоратор Большого театра, и его жена Лена Аркадьева, дочь известного в прошлом театрального деятеля, арестованного и исчезнувшего в годы сталинских репрессий; приютила нас и огромная коммунальная квартира.
Неприметный дом на углу улиц Герцена (№ 9) и Семашко. Тысячи людей день за днем проходят мимо по узкому, метровому тротуару, не замечая совсем неприметного парадного, потерявшегося между двумя обшарпанными магазинами — «Булочной» и «Продуктами». Три каменные ступени к двери и внутри, за ней, еще семь ступеней к входу в квартиру над магазином. А из квартиры, в ее кухонных тылах, черный ход, спасительный черный ход во двор и Средний Кисловский переулок. Если милиция нагрянет с обходом с Герцена, можно успеть уйти в Средний Кисловский.
Милиция появлялась не часто. Ведь с улицы Герцена, то выходя на небольшую каменную «паперть», то — по погоде — укрываясь за дверью, в парадном, день и ночь дежурил «топтун» из другого, более важного ведомства.
Мне часто приходится проезжать и проходить мимо этого дома по пути в писательскую организацию, в ЦДЛ, в редакцию журнала «Театр» — и вот уже сорок, без малого, лет память не блекнет, чувства не утихомириваются, во мне сохраняется и ощущение родного дома, и живая благодарность людям, жившим здесь некогда. В квартире проживало больше двадцати человек, самых разных: добрых и сварливых, беспечных и занудных, счастливых и обделенных счастьем (муж одной из соседок Костиных, славной Раи, капитан МГБ, знал о нас), просвещенных и живущих на ощупь, — и все они хранили нас, именно хранили, терпели и ограждали. Как просто было бы любому выйти из квартиры на лестничную площадку, шепнуть два слова топтуну, который всякий день выстаивал у нас в парадном, прямо напротив Газетного переулка. Худо бы нам пришлось!
Сочувствие людей, их доброта были нам верной крышей.
Я думал, Петрицкий больше не заглянет сюда, а он появился еще раз до отъезда в Киев. Приходил ли он потом — не знаю; нас не найти было в Подмосковье, в долгих скитаниях и «перебежках».
29
Но вернусь в 1949-й. Подступили сроки выселения, писать больше некому, некого просить об отсрочке. Всегда враждебный любой элитарности: кастовой, бытовой и, увы, духовной, я стремительно приближался к той отметке существования, которая и была общенародной жизнью, где-то на самых нижних ее этажах. Что-то было в моих ощущениях от покорности, рабства или фаталистического малодушия, что-то от формулы: «от тюрьмы и от сумы не отрекайся», — и мы с Валей принимали новое существование почти как должное, с легким сердцем, пока условия жизни не покушались на нашу общность и возможность для меня работать.
После двадцати лет зависимости, подчинения обстоятельствам: службе, расписанию дня, общественным обязанностям — открылся захватывающий простор ненужного обществу человека, отторгнутого, предоставленного самому себе. Власти предержащие сказали, что меня нет, нет и не должно быть даже в сельской школе, у классной доски; но время не могло так сказать, — время терпеливо, протяженно и бесконечно в этой многовариантности. Раньше ты маялся, негодовал на себя, что мечешься в унылом кругу служебных обязанностей, заказных рецензий, бесплодных обсуждений, «дотягивания» чужих пьес, ты мечтал о свободной литературной работе, радуйся теперь, сказало время, пиши хоть год, хоть два или три, встань на ноги; человек моложе сорока лет должен суметь все начать сначала. Нужно было кормить семью; к счастью, эту возможность мне дала на время дружба. Может быть, нехорошо сказано «на время», К. Симонов, В. Некрасов, В. Добровольский не думали, сумею ли я вернуть долг, и все они упорно пытались не брать у меня денег, когда пришла возможность расплатиться.
Борьба с «космополитизмом», остракизм, постигший талантливых и образованных людей, сразу же родили практику анонимной работы вынужденных литературных поденщиков на работодателей. Среди последних были разные люди: кто, пользуясь чужим трудом, публикуя под своим именем чужие работы, скудно подкармливал литературного «негра», а кто делал это щедро и по справедливости, только ради тех, кто лишился возможности печататься, кормить себя и семью. Не могу в этой связи не вспомнить благородного участия академика А. И. Белецкого в судьбе А. А. Гозенпуда: он помог ему пережить трудное время и выстоять. Александр Иванович придумывал такие работы, за которые академики, как правило, и не берутся, вроде составления хрестоматий, — т. е. труд, в котором не выразится литературный дар, который и в малой мере не станет невольным, пусть временным, присвоением чужого творчества, — а гонорар за высоко оплаченную академику книгу он отдавал ее действительному автору.
Гораздо чаще возникали другие фигуры: жадный взгляд, нетерпеливое желание извлечь пользу из чужой беды, заполучить по дешевке чужое перо. Примером такого работодателя распутинского размаха был Анатолий Суров, — читатель скоро в этом убедится. Я же хочу рассказать о другом таком «работодателе», о колоритной фигуре смутного времени.
Случилось это в начале 1954 года. Мы тогда ютились под Москвой, в дачном Красногорске, сторожили чужой дом и кормили оставленную хозяевами свирепую овчарку. Из далекого Ходорова на Днепре, где прожили лето, мы вернулись в Москву, все еще без жилья, с паспортами, в которых значился и крамольный уже «постоянный» адрес — «ул. Дурова, 13/1», и временный, за взятку добытый штамп на Плющихе, давно потерявший силу. Из деревни я приезжал в Москву в июле, привез написанную там пьесу «Жена», прочел ее режиссеру Давиду Тункелю и драматургу Юлию Чепурину. Читал на Дмитровке, в квартире Жени Ростовой, жены режиссера Бенедикта Норда. Прочел пьесу и Яков Театралов, некогда начинавший свою административную работу в Харькове, в только что созданном там Театре русской драмы, при директоре Радове, при Н. В. Петрове и А. Г. Крамове.
Неожиданно Театралов разыскал меня и передал, что со мной хочет встретиться некто Краснощеков, литератор, автор одноактных пьес, очень почтенный человек. Место встречи, если я соглашусь, кафе «Националь».
Нам накрыли столик в правом от входа углу, за которым изо дня в день сиживали после войны Юрий Олеша и Вениамин Рискинд. Краснощеков оказался высоким стареющим господином, твидовая темно-серая тройка сидела на нем так, как мне только в кино приходилось видеть. Весь он — блеск и барский изыск, волосок к волоску на в меру лысеющей голове, взгляд умных глаз тяжел и неотступен, но без суеты или раздражающей самоуверенности. По готовности метрдотеля и официанта служить мне было ясно, что этот англизированный господин — частый и важный гость «Националя». Театралов, сколько помню, и слова не произнес — он вставал, уходил звонить по телефону, исчезал, чтобы не мешать нам, а присаживаясь, ухмылялся зависимо и своднически.
Уже вышел мой роман, я раздал долги, но жизнь оставалась бездомной, бесприютной, и темнота впереди не редела; напряжение, державшее меня, пока я одержимо работал, ушло, жить становилось не легче, а сложнее и как-то сомнительнее.
Краснощеков знал обо мне решительно все, что было необходимо, чтобы бить по слабым местам. Сказал, что ему нужна пьеса, а у меня она есть, и едва ли театры захотят сейчас иметь со мной дело. «Именно в театре, — резонно заметил он, — вам пока еще будет трудно. Театр опротивел вам, я и это знаю, вас предали, у вас нет желания и решимости испытывать судьбу, стучаться с пьесой к завлитам. Я охотно куплю пьесу, уплачу за нее большие деньги — сто тысяч рублей. Их не сразу получишь и при успехе пьесы…» Я поразился: «Вы не знаете пьесы!» И все же сердце дрогнуло: сбыть с рук пьесу, получить 100000,— и тут он не обманет, выплатит до последнего рубля и еще тысчонку-другую сунет посреднику.