И вновь, и вновь загнанный, уже лишенный воли тюремный сиделец, запуганный словом и делом, уже усвоивший, что он «жидовская морда» и «еврейская блядь», ищет спасения в полупризнаниях, в жалких оговорках, в уверениях, что в своих рассказах и очерках он сочувственно «…отобразил процесс ассимиляции евреев. Я показывал, — утверждал Каган, — картины смешанных браков и примирение родителей молодых, родителей с молодыми и между собой. Таким образом, я освещал это бытовое явление с правильных позиций, в духе интернациональной дружбы. Достаточно это проверить хотя бы по повести „Сваты“ („Мехутоним“), напечатанной в одном из номеров еврейского ежемесячного журнала „Советише литератур“, органа Союза советских писателей Украины…»
Сломленный физически, с потрясенным сознанием, потеряв представление о том, что там, за стенами тюрьмы, какой на дворе век, пятидесятилетний Каган подписывает теперь и «признательный протокол», подтверждая, что он «…тормозил процесс ассимиляции евреев в СССР».
Ведь в руках у Лебедева неоспоримое доказательство этого преступного торможения! Подследственный Каган зачем-то упрямо писал свои произведения по-еврейски. А ведь он грамотный, грамотный, не надо прикидываться: он достаточно грамотный, чтобы писать по-русски! Как-то он даже поправил ошибки и запятые в протоколе: автоматически поправил, выдал себя… И почему-то чаще всего он пишет о евреях, хотя мог бы смотреть и пошире, не мальчик. Подследственный любит свой народ, клянется в интернационализме, а вот видит, замечает, выделяет больше своих, не мечтает о том, чтобы они все поскорее растворились в едином великом советском народе.
По душе ли были самому Лебедеву воспетые Каганом смешанные браки? Не поручусь. Действительно ли он был озабочен ассимиляцией евреев или видел в ней зло и опасность для славянского генофонда, о котором толкуют сегодня деятели из общества «Память»? Несомненно другое — мечта о несуществовании еврейского языка, шрифтов, книг, спектаклей, говора, смеха, дыхания, — мечта, как-то странно уживающаяся с лозунгами, если не идеалами, дружбы народов.
Я взял судьбу Кагана, а не десятков других «буржуазных националистов», ибо она с лабораторной ясностью и наглядностью демонстрирует суть и дела ЕАК, завершившегося так трагически, и сорвавшегося по счастливому случаю смерти Сталина дела врачей, и всего крестового похода с целью окончательного решения еврейского вопроса в СССР
Если представляли опасность очерки и романы Абрама Кагана, писанные и изданные на еврейском языке, то какой же страшной цитаделью национализма должен был видеться Еврейский антифашистский комитет и его печатный орган «Эйнекайт»!
«Мы прихлопнули ваш Комитет!» — сказал Кагану следователь Лебедев. Прихлопнули! Арестовали все бумаги, документы, письма, архивы, еще не опубликованные статьи и очерки, все, все, что было открытой, честной жизнью и что отныне стало уликами. На исходе 1948 года уже можно было составить исчерпывающий список «преступников». Редкий еврейский литератор не писал сюда, не спрашивал совета, не делился радостями и горестями жизни. И на всех на них — на нелитераторах тоже! — лежал тяжкий грех — они писали по-еврейски. Они будто не понимали, что еврейская фраза, поговорка, книга, еврейский спектакль, да и просто — произнесенное слово или спетая песнь, тормозят процесс ассимиляции…
Кто подарил ЕАК мысль о возможности создания в Крыму Еврейской автономной области? Кто отстаивал ее, несмотря на несогласие и упорное сопротивление Михоэлса, и не одного Михоэлса? Едва ли мог пойти на это многоопытный и такой осторожный Лозовский. О Квитко, Бергельсоне, Галкине или Зускине нечего и говорить, — кто знал их, решительно отбросит предположение об их инициативе или активной в этом роли. Маркиш был постоянным противником, оппонентом Фефера, не доверял ему, подозревал в чрезмерной партийной законопослушности, хотя, вероятно, не предполагал в нем «Зорина».
Не имея доступа ко всему архивному делу ЕАК, мы не можем остановиться на какой-то одной, единственной версии. Но весьма возможно, что сама идея Крыма была внушена теми же, кто затем без колебаний расправился с ни в чем не повинными людьми.
Внушена — сначала как заманчивая шальная перспектива, так сказать, теоретическое допущение, этакая счастливая мысль («Дурачье! Чего медлите? Другого такого случая не будет…»), а после, когда обнаружилось сопротивление, — как приказ, как жесткая, категорическая необходимость твердо вести именно эту, провокационную линию. Какие заманчивые перспективы открывал этот замысел будущему следствию…
16
Голубов не знал, чему суждено случиться в городе его юности. Томили предчувствия, пугала срочность командировки, настойчивость лиц, весьма далеких от театра и суетной возни вокруг Сталинских премий. Но нормальному человеку не могло прийти в голову, что они едут к смерти, что в Минске, по воле первых лиц государства, тайком казнят прославленного актера.
Если бы Володю Голубова посвятили в страшный сценарий, пообещав ему жизнь, у него подломились бы ноги, он бежал бы, пусть и без надежды спастись, или запил бы мертвую, переползая через рельсы и вагонные площадки на московских вокзалах.
Но он оказался непосвященным, живой подсадной уткой, и заряд картечи угодил в него тоже. Уничтожение Голубова вошло в сценарий, было предопределено.
Минск, надо думать, рассеял его тревоги. Подобающая случаю праздничная встреча, друзья, актеры, взволнованные тем, что в зале Соломон Михоэлс, что спектакль смотрит комиссия, затянувшиеся разговоры в опустевшем театре, морозная улица, — до гостиницы недалеко, их провожают, режиссер Головчинер поднимается с ними в номер.
В номере зазвонил телефон, попросили Голубова. Недолгий разговор, и Голубов, прикрыв трубку, сказал, что звонит его однокашник по Институту инженеров железнодорожного транспорта, у кого-то из его близких сегодня свадьба, и друг узнал, что Голубов приехал с Михоэлсом. «Если Соломон Михайлович заглянет хоть на полчаса, это же будет память на всю жизнь. Володя! Упроси его, умоли! По гроб жизни…»
Для того и понадобился Голубов вместо Головащенко, человека, чужого Минску. Убийцы учли все; кажется, они неплохо знали и Михоэлса, его жадный интерес к людям, к быту, знали и то, какой он легкий на подъем, готовый к бессонной ночи. Вспоминая Киев («Борщагивський! Ты пойдешь со мной! Ты меня не бросишь в этом вертепе!»), я уверен, что Михоэлс и минуты не колебался: свадьба так свадьба! Интересно, какие они теперь — еврейские свадьбы, послевоенные женихи и невесты, новые свадебные гости в разрушенном немцами городе, который жив, строится и играет свадьбы.
И они пошагали на свадьбу, которой не было. Пошли на обманчивые, слышные только воображению Михоэлса звуки фрейлахса, свадебного танца, покорявшего самого Кагановича, сталинского вельможу, готового разделить с убийцами любую кровь, только бы позволили делить и власть над людьми.
На рассвете их обнаружили мертвыми, неограбленными задубевшими, с проломленными черепами.
«Утром 13.1 Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина, — пишет Наталия Михоэлс. — Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов-Потапов. Свидетель» (с. 265). Она отвергает версию автомобильной катастрофы, напоминая, что «Зускин, Вовси и Збарский, которые видели чистое, неповрежденное тело Михоэлса после „автомобильной катастрофы“, вскоре были арестованы» (с. 252). В эти трагические дни и позднее, работая над книгой, она не может собрать воедино кричащие улики преступления. Все близкие живут в горе и недоумении. «Мы не поняли даже тогда, когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович, моя близкая подруга и родная племянница Лазаря Кагановича. Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: „Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали“» (с. 245–246).