Редактор Симонов сказал Кривицкому (а публицистику вел он), что мы памфлет прочли, надо срочно сдавать его в набор («Как только ты прочтешь…») и ставить в номер.
Кривицкий читал долго.
Галан появлялся и как-то все некстати, потом перестал приходить.
Кончились деньги: нужно платить за гостиницу, кормиться, нужно и об обратном билете подумать.
Кривицкий не торопился. Не требовал от Галана поправок, как бывало, когда хотел потянуть время или угробить материал. Не решался на разговор по существу, хотя вести такие разговоры умел с кем угодно, даже со строптивцем Эренбургом.
Я достал денег для Галана, их хватило ненадолго.
В редакцию он не наведывался, глуховатый голос слышался по телефону, как из далекого бункера: в нем горечь и недоумение.
Уже обиделся и Симонов, потребовал, чтобы Кривицкий выписал Галану гонорар, еще 35 % к полученному авансу, — ведь мы приняли памфлет, — он, Симонов, редактор, принял.
Кривицкий не спорил, но и не торопился. Все как-то не складывалось, не хватало чьей-то подписи, не было на месте директора издательства, не было… наличности. Потом Кривицкий объявил, что ждет визы МИДа, а пока ее нет, материал не может считаться принятым и издательство отказывается платить. «Поторопи визу», — сказал Симонов чужим голосом.
Порядок был такой: статья или очерк, затрагивающие другую страну, посылались в МИД, но была тут тонкость: если редакция хотела быстрого ответа, без покушения «хозяйничать» в тексте, материал посылался уже набранный и сверстанный[30]. Чиновник МИДа понимал, что дело срочное, ждет типография, текст прошел уже через многие ответственные руки. Виза получалась быстро и почти без потерь. Но рукопись, посланная в МИД, могла месяцами кочевать со стола на стол.
Памфлет Галана ушел на согласование в рукописи.
Уже Галан уехал во Львов на одолженные деньги, когда откуда-то вернулся в Москву Симонов и узнал о судьбе памфлета. Мы закрылись втроем в кабинете, — видимо, я понадобился Симонову как немой свидетель разговора.
— Почему ты послал в МИД рукопись; я просил набрать ее?
— Это не-е-е принципиально, — хладнокровно возразил Кривицкий. — Я послал тот же текст.
— Если он тебе не понравился, почему ты молчал?
— Я не в восторге. Откровенно — не в восторге.
— Ты хитришь, а я тебе правду скажу…
— Ну-у-у…
Странная была картина: Симонов волновался, вышагивал по кабинету, Кривицкий провожал редактора и друга тяжелым, насторожённым взглядом близоруких глаз, полускрытых толстыми стеклами.
— Ты уезжаешь в отпуск, в твое отсутствие кому-то приходит важная для журнала мысль… Нет, не кому-то, а двум твоим друзьям, мне и ему, — он показал на меня. — Нам приходит в голову мысль, мы находим автора, написан отличный очерк, а ты гробишь его, ссоришь нас с Галаном. Ты не можешь простить нам этого шага, ведь он предпринят в твое отсутствие… У тебя отвратительный характер! И дело только в этом.
— Если я т-такой п-плохой человек, п-почему ты не гонишь меня к ч-черту?! 3-зачем держишь?
Заикание будто прибавило ему основательности и силы; разговор перешел в другую тональность: резкость и прямота опрокинули интеллигентский порыв Симонова.
А памфлет Галана вскоре был напечатан в журнале… «Октябрь».
После Москвы Галан писал мне, была обоюдная потребность объясниться, перечеркнуть недобрую память об унижениях, порожденных иезуитством Кривицкого. Галан жил в атмосфере душевной неустроенности, страдал от того, что власти отняли у него оружие, когда, казалось, в списке тех, кому оно необходимо и может спасти жизнь, он был первым человеком во Львове. Письма-исповеди, обрывки воспоминаний о подполье и партийной работе в буржуазной Польше, горестные недоумения по поводу общественной атмосферы в послевоенном Львове, которую он, сын двух эпох, двух формаций, чувствовал особенно остро, — эти письма я не мог оставить даже и при самой малой опасности обыска.
А она не исключалась. Мать Вали, Любовь Александровна, с оказией дала мне знать из Киева, что мои письма и письма, адресованные мне, взяты под контроль. Она служила на почте, и сотрудники киевского почтамта, спасая меня, предупредили Любовь Александровну об особом ко мне интересе ведомства, которому недолго учинить обыск.
Спасая меня!.. Как я гордился в ту пору, что меня не нужно спасать, и не потому, что я храбр или бесстрашен, — просто мне не пришлось менять в своих письмах ни существа, ни тона. Оболганный, я был все тот же — советский патриот, с претензией на марксистское понимание истории и современной действительности (пишу — «с претензией», так как от желания быть марксистом, от признания себя марксистом до овладения марксизмом — дистанция огромного размера, ее не преодолели иные академики от политики…), был человеком, для которого и в снах не существовало другой земли и другой страны.
Вспоминаю приход к нам в дом на улицу Дурова, 13/1, человека, шапочно знакомого нам по Киеву. Фамилия его ушла из памяти, но визит оставил во мне острое ощущение опасности. Молодой, рослый, лейб-гвардейских ста́тей человек, то ли хорист первого ряда, то ли конферансье или администратор бродячей эстрадной труппы. Ему нравилась Валя, видимо, нравилась еще в Киеве, и своей симпатии и особой мужской мягкой почтительности он не мог скрыть, даже и придя в наш дом печали с неожиданной идеей, — на сокрытие каких-то своих помыслов ему не хватало культуры, а может быть, терпения.
Он предложил мне срочно написать Ворошилову, посулив тотчас же передать письмо в руки маршала; негодовал по поводу случившегося со мной и едва ли не требовал ответного моего негодования. Он ждал, что я напишу не просьбу о «помиловании», а резкое и гневное письмо, и намекал на какие-то обстоятельства собственной службы, которые поставили его близко к Клименту Ефремовичу.
Меня насторожили его нетерпение, натиск, чувство какой-то личной оскорбленности тем, как поступили со мной. Может быть, я грешу на человека, а он в этот час был мне истинным, опечаленным другом? Может быть, приди он не в феврале, а в мае 1949 года, я и написал бы Ворошилову просьбу не выгонять меня на улицу, хотя маршал уже отошел от армейских дел и ведал… культурой в Совмине.
Но было начало февраля, и на все гневные речи гостя я спокойно отвечал, что ничего, собственно говоря, не случилось, все еще образуется, я не так самолюбив, чтобы картина мира помрачнела в моих глазах, и я не считаю, что столь высокие лица должны заниматься моей персоной…
Он ушел рассерженный, твердя, что я не откровенен с ним, а я не решался возразить, что откуда бы вдруг взяться откровенности, и тупо повторял, что быть более откровенным невозможно: искать вину в себе, терпеть, ждать, верить в то, что время и люди все рассудят, — это ли не полная откровенность!
Кто он был, февральский гость? Один из неведомых мне киевских поклонников, тайных друзей, возмущенных наветами? Провокатор, подбивавший меня на рискованную резкость? Искатель, который хотел узнать, на воле я или уже исчез?..
В романе или повести я нашел бы решение этого сюжета. Свидетельства же разума и памяти бессильны.
22
Константин Симонов напоминал о себе, звал, и каждое его движение навстречу мне было открыто. Он понимал, как важно для меня быть впущенным в дом не с черного хода. С первых же дней он порывался помочь и материально, но, пока у нас были деньги, привезенные Виктором Некрасовым и Владимиром Добровольским, я не брал взаймы. Мы условились, что я обращусь за деньгами, когда придет нужда.
В начале февраля 1949 года я приехал к нему на улицу Горького для разговора — о будущем, о рабочих планах, о выходе из тупика.
Мы сразу же заговорили о том, что я буду писать, — так, будто я уже не первый год пишу прозу и все дело в том, какую избрать тему. Но до той поры я пробовал писать драмы и публиковал театроведческие книги и статьи. Не проведи я два года в редакции «Нового мира», я не решился бы писать прозу. Прозой, литературой для меня оставались бы только книги классиков, как это и было летом 1946 года, когда Александр Корнейчук озадачил меня, предложив написать заявление о приеме в Союз писателей. Я знал, как редактируются, как пишутся и переписываются пьесы, но рождение рассказа или повести оставалось для меня таинством. «Новый мир» спустил меня с небес на грешную землю. Здесь мне случилось терпеливо «вытаскивать», помогая автору, наивную, добрую по намерениям, но слабую повесть «Золототысячник», вскоре отмеченную Сталинской премией; здесь я редактировал «Трое в серых шинелях», наблюдая энергичную профессиональную редактуру рукописей прозы опытным А. М. Дроздовым. Особенно же меня поразило то, с какой живостью и сноровкой откликался на требования редактора Павел Шебунин, автор военного романа, печатавшегося тогда у нас. Он писал новые сцены, главы, страницы, и я видел, как это делается, постиг ремесленную подоплеку труда прозаика, понял, что и прозаические «горшки» обжигают не боги, получал, увы, не самые похвальные, но профессиональные уроки. И подумалось, что и я мог бы написать нечто удобочитаемое — не роман, не повесть, а живой очерк.