Село, что торчало в воде по самое горло, от нечего делать следило, как кино смотрело, на эту диковину. И как они хохотали, как хохотали! И, правда, чудным им казалась кучка старух, из которых песок на ходу высыпался, да детки малые, что дискантами пели псалмы, да здоровенные бабы с младенцами на руках, обходят своё поселение в иконой в руках. Диво смешное! Чего не поржать: вокруг-то круговой стеной – огонь! Пламя, что выше кедра и, кажется, неба, ветер и снаряды, что воют как ветер. А они, они-то, они вокруг деревянных избушек ходят с иконой.
Некоторые, что сердобольнее были других, звали их и кричали, чтобы к речке спускались. Но те их не слыша, совершали свой странный обряд.
В тот день заживо сгорело несколько солдат, охранявших склады, погибли и несколько жителей села, что не осторожны были с огнем.
А что старые люди, старообрядцы?
Ни один снаряд, ни одна головёшка, ни один уголёк не упал на их сторону реки!
НИ ОДИН!
Ни одна деревянная изба даже не затлела, не то чтобы задымилась. Ни одной жертвы не было из их села. Ни одной! Кашляли, да, задыхаясь от едкого дыма. Так тайга же горела, а не просто спичка в руках дурака.
Из песни слова не выкинешь – так это было!
К чему это я вспоминаю средь баек адвокатского жития-бытия?
Да просто всё решается там, на небесах, и просящему – да откроется, да молящему «пощади!» пощада придёт!
Всё будет по вере вашей.
Про любовь
Приходит ко мне на прием одна из работниц, из рабского племени заводских ударниц, пахавших так, как не всякий мужик-то и сможет.
Измождённое тельце, жилистые руки никак не добавляли шарму раскосой внешности, а ранние от забот морщинки добивали последние остатки женственности. Добавьте сюда кривые ножонки, хриплый кашель курильщицы «беломорины», и портрет «нефертити» готов.
Пришла с жалобой на родного муженька, который избил её, как последнюю собаку. За что избил, молчала, зато красочно, с наслаждением надрываясь и вопия про свои многочисленные следы мужниной ласки, поносила его, на чём свет стоит, требуя от меня, раз уж я на заводе «даром груши околачиваю», написать заявление в милицию. На муженька. Делать нечего. Я написала. Счастливая бабёнка понеслась восвояси относить заявление по принадлежности, а мудрая кадровичка Татьяна Ивановна, сама немало терпевшая от мужа-алкаша, поведала мне обычную их историю, историю «нефертити» и её непутевого.
Познакомились, знамо дело, на этом самом заводе, где этот, тогда еще совсем уже холостой мужик работал, отбывая повинность: завод часто приглашал на тяжкий труд сидельцев колонии, что была почти рядом.
Отношение к зэкам на Дальнем Востоке (а дело происходило в Комсомольске-на-Амуре) было обычным: местный люд всегда смотрел не на статью, которой пришибли человека, а на него самого: чем славен, каков он на деле.
Выносливый люд, а попробуй-ка не быть выносливым при 40-ка градусном с ураганным ветрюганом морозе отпахать полную смену, да протрястись потом в насквозь промёрзшем вагоне трамвая часик до дому, да настояться в очередях за куском промёрзшей же колбасы «варенки», тут или сдохнешь, или станешь как як тибетский, станешь выносливым и терпеливым. И таким же мохнатым.
Тогда в Комсомольске и в ближайшей округе сносили бараки, где сидели все, и политические, и совсем уже остервенелый уголовный народец. На том самом месте, где стояла пятиэтажка, где я жила с лакомой для соседей температурой в квартире +13, лет десять как снесли бараки с колючей огорожей, где сидели политические.
Живы были еще и старожилы, местные комсомольцы и хетагуровки, то бабьё, что по зову ни разу не жившей на ДВ командирши Хетагуровой поехало на дальние берега холодного моря искать себе заработок, да и судьбу. Замуж там выходили мгновенно, только что не с поезда в загсы скакали, так как очередь на девиц у застоялых мужиков была агромадной. И не смотрели на красоты девичьи, длинные косы у избранницы или нет. Тут и перманент дешевенький местной «прости господи» сходил за парижскую этуаль.
На нашем заводишке доживала старость местная знаменитость, Полина Ивановна Зильберберг, которая сама мне рассказывала, как до войны она девчонкой с местною ребятней носила в колонию, что была на месте моего дома, то землянику, то бруснику, а то чуть не простую траву. Политические голодали так, что около лагеря ни одной травинки на метр или два не было: как руки дотягивались, было выедено. Да, люди ели траву, с тех пор там пошло в обычай название «подножный корм». Юмор у политических был всегда на высотах необозримых.
Говорила бесстрашная Зильберберг, что если бы охрана поймала кого из ребят, лагерь для малолетних преступников всегда стоял наготове принять постояльцев лет так на десять «без права переписки».
Немногие выжившие ада лагерей оставались жить тут же в холодном дыму чадивших заводов и фабрик. Путь на Большую Землю был надолго заказан, а здесь пообвыкшись, можно было худо-бедно хоть как то прожить.
Оседали и уголовники, особенно те, что за украденный колосок получали по десять лет каторги. Им домой ехать было зазорно, деревня по ту сторону Урала не воспринимала сидельцев, как своих, города им были чужды. Вот и оставались на Дальнем Востоке. Работать привыкли, житьишко давали. Так чего и не жить?
Природа зачаровывала. Необозримые дали тайги, редкие поселения (съездить в гости за 300 километров было запросто, это и расстоянием-то не считали) принимали люд за своих. Так вот и множился Дальний Восток, впитывая в себя и людскую элиту, и те же отбросы советской цивилизации: ну какая же цивилизация без мусора?
Наш герой отсидел много позже, уже в 60-х миновавшего столетия, но менталитет народа не изменился. Каков ты человек, таковым тебя и примут в народе.
А потому и замуж выходить за зэка было не страшно, абы человек хорошим был, а не его статья, так как юридической эквилибристке умных статей никто и не верил: грозная 58-я за измену Родине на поверку оказывалась чтением есенинского «Шаганэ ты моя, Шаганэ» или анекдотом про партию.
А мужичок наш сидел за убийство: пришёл как-то вечером в дом, наработавшись смену, а там родненькая женушка на кроватушке с посторонним красавцем не азбуку Морзе изучает или разрешённые к тому времени есенинские строки декламирует, а вовсе даже наоборот, не до стихов им было или морзянки. Ну, и порешил наш отважный того мужичка, что без спросу и ведома женой его пользовался, как своей.
Его посадили, жена развелась, двое парнишек в детдоме страдали (матушка родненькая после суда и о них беспокоиться перестала). В колонии Комсомольска за ударный труд его перевели на каторжный труд, то есть к нам, на завод, где он и встретил свою вторую супругу. Ну ту, что ко мне приходила.
Обросли скарбьём да жилищем: землянки-бараки, что после зэков пооставались, народ приспособил под комнатушки, абы было тепло. Парнишек обоих, его сыновей, наша красавица привезла из детдома, прикипела к ним сердцем, как к родной кровинке. Сама родить не могла, от тяжёлого труда что-то там с маткой было неверно. Так вот и жили, пока муж её не избил.
В этот же день пришел ко мне и сам герой этой новеллы: красивый мужик лет сорока, спокойный-спокойный. Вот именно такие тихони спокойные терпят, терпят, ещё раз потерпят. Потом – раз! И в тюрьму лет на десять. Поведал он мне, за что жёнку избил. Оказалось, за дело.
Его-то в семью отпускали только по выходным: лагерь есть лагерь! а жёнка его сыновей поднимала, борщи им варила да бельишко стирала.
Старший из пацанов, было ему лет так тринадцать, залез в чью-то хату, и штось у когось своровал. Люди, что от воровства того потерпели, не стали носиться по милициям та прокурорам, а пришли в субботу к отцу, где вся правда голой своей прямотой и указала, как сейчас бы сказали, на недостатки семейного воспитания.
Ну, папаша, по совместительству муж «нефертити», и выдал и сыну, и матери (мачехой её обзывать даже самая злая из сплетниц прав не имела) так, что ей два ребра поломал, парнишку же чуть не убил. Лейтмотивом расправы было одно: я сам вот сижу и никак не хочу, чтоб сыновья мои тоже сидели.