Волнуясь, он частенько выскакивал из дому «в телогрейке на босу ногу» – хотелось быть первым на берегу. А что уж там такого – первым быть? Это ж не Америку открыть. И тем не менее, как будто занимали очередь за хлебом. За белыми сдобными булками, которые с грохотом начинали неуклюже двигаться вниз по реке, словно только что вынутые из красного зева огромной печи – восход разгорался, трещал и постреливал, точно пламя в поднебесной топке набирало силу, ширилось от берега до берега, багрецом и позолотой поджигало облака, деревья обряжало будто бы осеннею листвой. Воздух над рекою колыхался незримым студнем, свежим огурцом попахивал, мокрой марлей к лицу прилипал. А по ушам пиликало, точно пилило ледяной пилой, из-под которой брызгали белые опилки – длинный, протяжный, нескончаемый шорох, скрипение, скрежетание и скорготание, короткие всхлипы воды, вырывающейся на волю. А иногда вспыхивал вдруг неожиданный крик – словно бы детский, режущий по сердцу крик заполошного зайца, сдуру заскочившего на льдины.
– Зайцем решил прокатиться, – гомонили в толпе. – Помочь? А как поможешь? Самого сломает, в порошок разотрёт.
Даже медведя иногда можно было видеть. – А этот как сюда попал? Во, дурак!
– Шатун. Или берлога близко от воды. Испугался шуму, спросонья сиганул на лёд.
Обезумевший медведь, вставая на дыбы, ревел как пароходный гудок, порождающий эхо в синевато-сизой предрассветной дали, ревел на льдинах и уплывал за тёмную излучину, и оставалось только верить и надеяться, что этот «пароход» где-нибудь всё же приткнётся к берегу. Но большинство уже забыло про медведя – не до него.
Народ на берегу в разноголосицу и вразнобой обсуждал свои насущные проблемы.
– А я говорю, если тронется в среду – рыбы много будет, а ежли в пятницу – безрыбный год.
– А прошлой-то весною было как? Стронулась она как раз на пятницу. И ничего, Бог миловал. И осетра, и стерлядку, и муксуна, и тайменя таскали так, что руки едва не отвалились. Мужики тут были работящие, сплошные гомоюны – и по хозяйской части от души старались, и по семейной. Солдатей Иванович крепкими локтями, как железными шатунами, раздвигая кучу балаболов, кое-как разыскивал парнишку в толпе зевак.
– Ступай домой, чертёнок, оболокайся, а то простынешь, – приказывал отец. – Да школу-то, гляди, не проворонь.
Клацая зубами, точно дробя кедровые орешки, Степаха какое-то время ещё истуканом стоял на берегу, глазами выхватывал то одну, то другую картину ледового побоища, а потом, уже почти без сожаления, уходил восвояси.
Первые минуты ледолома казались ему – да и не только ему – очень важными. И если ты их не проспал, укараулил – ты сам собой доволен и другие сверстники смотрят на тебя, как на человека, сумевшего увидеть нечто такое, что для них пока что недоступно. А дальше – совсем уже, не интересно и даже буднично. Ледяные караваны могут тянуться всю неделю, если не дольше. И все, кому не лень, могут придти на берег и ротозейничать, лузгая семечки, смоля папиросы. Могут лениво глазеть и глазеть, как бунтующая река вырывается на волю-вольную – вспухает буграми, рычит, фырчит, грозится, но вскоре затихает, растрясая крыги по берегам. И не сегодня-завтра зеленоватые и аквамариновые льдины, зацелованные солнцем, разнежатся до слёз, расплачутся, прощаясь с белым светом.
2
Жалко было покидать родимый край. Всю ночь перед отъездом не спалось. Он раззолотил костер на крутояром обском берегу. Сидел, вспоминал. Много чего приходило на память. Изумрудные покосы за рекою, – в ошеломительном разгаре лета. Осенние краснопожарища, широко и шумно бушующие в пойме, где полно осинника. Зверолютый морозяка вспоминался – птаху сшибал на лету. Но больше всего – это, конечно, весна, ледозвоны, когда он в «телогрейке на босу ногу» выбегал на этот крутояр.
Контуженая память Стародубцева хромала, но то, что касалось детства – всё было в целости и в сохранности. Помнились многие мелочи – до росинки на первом цветке, до первой, тихохонько треснувшей почки, выпускающей на волю изумрудное крыло клейкого листа. Весенние приметы вспоминались. Считалось, например, что если на реке лёд громоздится грудами – значит, будут груды хлеба. Вспоминался вешний денёк под названием «Степан-ранопашец». В этот день, на излёте апреля, когда воздух буянил настоем берёзовых соков, благодухом первоцветов и первотравья, Степан-ранопашец будто бы ходит по лугам и полям, проверяет – хорошо ли земелька оттаяла, не пора ли пахать?
«Так, может, не случайно я – Степан? И не случайно пахарем заделался? – гадал Стародубцев. – А хотел пойти в учителя. Даже бегал по льдинам за реку, в библиотеку. Однажды чуть не утонул по дурости».
Родина манила, сердце грела, и опять он думал, как хорошо бы сюда перебраться. Главное, жену уговорить. Да только вряд ли. Долю невозможно оторвать от пуповины родной земли – от старогородской области. А без неё, без Доли, он уже своей доли земной не представлял. Никого из родных у него уже не осталось на этой земле. Свою одинокость, чтобы не сказать осиротелость, Степан Солдатеич особенно жарко осознал в родных краях, когда побывал на могилах отца и матери.
Солдатей Иваныч упокоился ещё до войны – бревном перешибло на сплаве. Полмесяца промаялся в больничке и сказал, что пора ему «вниз по течению» – это его последние слова, спокойные и твёрдые слова человека, родившегося на реке и на всю жизнь привязанного к ней. А мать уже после войны скончалась, надорвавшись на бесконечной каторге под лозунгом «Всё для фронта, все для Победы». Мать не дождалась его совсем немного – земля на могилке ещё травою даже не опушилась, никаким цветочком не обзавелась. Стародубцев побродил тогда по милым берегам, хотел представить, как он останется тут жить – один, без Доли. Хотел представить – и не мог.
Последняя ночь побледнела – распахнулись родные просторы. И взгляд его стал утекать по реке – всё дальше и дальше. И вот уже он видел совсем невидимое – так ему казалось. Он видел кондовое, от непогоды и времени потемневшее божелесье – приют старообрядцев. Видел трёх могучих краснощёких братьев, словно трёх богатырей в домотканых чёрных косоворотках. Каждый из этих парней – хоть с ружьём, хоть с голыми руками – смело ходил на медведя. Но идти на войну в сорок первом они отказались – вера не позволяет. Рыжебородых здоровяков силком хотели взять на притужальник, да только где там – из божелесья они сбежали в такую глушь, в такое чертолесье, куда при хорошей летней погоде и зверь не сунется, и пчела за медоносом не залетит, а зимою там до бровей поднимается «мягкая рухлядь» непролазных снегов.
Интересно было бы теперь бородатых братьев повстречать, в глаза им посмотреть, спросить, как они поживают, не мучит ли их совесть за то, что другие пошли под пули? Но спросить, похоже, некого уже. Старики в деревне сказали Солдатеичу, будто все три брата друг за дружкой полегли под могучими своими восьмиконечными крестами – только такие кресты признавали поборники старой веры. Такие кресты охотники встречали в глухоманной тайге. Старики, суеверно крестясь, говорили, что трёх бородачей покарала природа-матушка. Одного придавило лесиной во время шального бурелома. Второго молния ужалила во время ливня. А третий ухнул в ледяную полынью, шагая по стеклянному стрежню, ещё не окрепшему. Откуда это было известно старикам? Кресты – крестами, да только мало ли кто там лежит. И всё же Стародубцев почему-то верил старикам. «Мы думаем, что Бог видит нас сверху, а Он видит нас изнутри! – говорили ему старики. – Не захотели эти рыжебородые защищать Расею, вот Господь и прибрал…»
Может быть, и так. А может быть, и нет.
Солнце, прожигая шерстину серых туч и облаков, подрастало над тайгою, стаскивало драные тени с перевалов. Солнечным золотом дрожал упругий стрежень. Самородками в грязи вспыхивали старицы, протоки, мочажины.
Становилось ещё светлей и задумчивый взгляд Солдатеича утекал по реке ещё дальше – туда, где вздымается крутолобый берег Иртыша, самого главного притока Оби. Где-то там во времена теперь уже былинные красовалось Кучумово городище, город Искер, столица Сибирского ханства, всесильного и всемогущего. Именно туда, на крутолобый берег Иртыша, нагрянула дружина казаков – отчаянно-разгульная ватага Ермака. Именно там раздались воинственные клики: «Господи! Помози рабам твоим!» И загремело огнестрельное русское оружие, зазвенели сабли ермаковцев. И закипела вода под берегом, обагряясь кровью казачьей и татарской, обжигаясь калёными пулями и свистящими стрелами.