Просторный деревянный дом прогрелся солнцем и чисто и радостно пахнул сосной.
— Садись.
Ногу разнесло, штанина трещала по шву. Ольга разрезала штанину, сильно и ласково втирала в колено духменную мазь.
Откинув голову на стену, он руками вцепился в табуретку.
— Ну-ну, дальше не забирайся… с хохота покачусь…
— Что-то? — распахнула она сердито вспыхнувшие глаза. — Опухло… там.
Через зеленый туман видел, как Ольга, склонившись над ним, обтирала его лицо рушником.
Всматривался в открытое вовнутрь окно — темновато отражало небо с облаками над горой. Видно, перед грозой тишина сморила настороженным покоем сад за окнами, плес с тростником на реке.
Вышли на крыльцо, на свежий воздух.
Мефодий Кулаткин сидел на мураве, подобрав кавалерийские ноги, сузив желто плавившиеся в зное глаза, взглядывая на Силу раздвоенно, как на те вон мельтешившие по гребню седые ковылинки: вроде бы существовали они и вроде бы нет, вроде видел и не видел их.
Слова Ольги, казалось, текли мимо его ушей, прожаренных солнцем, как и лицо, породистое, смугло лоснящееся.
— Ну, Сила, недельку отлежись у меня. Врачей не зови, сама на ноги поставлю. Не только коленку лечить надо, — говорила Ольга Силе.
— Не останусь у тебя: болтать будут.
— Боишься? А мне чего бояться? Я не девка, я мужняя, сын у меня — охрана. Не помоги с глазом-то тогда, ходила бы кривая… Иные только и умеют сорить в глаза… Видишь, им все можно…
Кулаткин встал, похлопал Гнедого по шее, зорко соединил в резком взгляде парня и Ольгу.
— Оставайся… глядишь, Оля поможет разобраться, где лапти, где онучи.
— Да ведь я не лапотник, Мефодий Елисеевич, разбираться в онучах-то.
Жар схлынул со скул парня. Никогда прежде не глядел он на Ольгу так виновато-просяще.
«Это что еще такое?» — попыталась она возмутиться, обманывая себя: приятна была ей его растерянность.
— Кругом виноват, а еще пыхтит, как кулага на печке. Не нынче завтра сенокос, а ты холодовничать будешь, ножку в бане парить? Не заводись! Не дам. Лучше скажи: как собираешься жить не тужить без отца? Думаешь браться за ум? — говорил Мефодий.
— Как же браться, если ума не нажил? Попробуй удержись за стояк дыма… А что, я бы охотно подлечился тут, да боюсь… старших.
— Старших бояться надо. Вон твой друг Иванушка-дурачок никого не боялся, не уважал, даже себя не уважал, вот и вывихнул сразу две жизни: свою и ее. А уж как я его воспитывал! Не в коня овес.
— Иван совестливый, в долгу не останется… рассчитается за науку… со всеми.
— Сауров шуток не понимает, вообразил, я ему лазарет тут приготовила…
— Я все понял. — Сила встал, схватил железную лопату, похромал к воротам, держа на весу правую ногу в распоротой штанине.
— Палку возьми, — посоветовал Мефодий. — Пусть матушка палкой этой поучит тебя малость…
Сила обернулся, косым мерцающим взглядом перекрестил лицо Кулаткина:
— Лопата сподручнее… могилку копать.
— Желаю тебе поскорее башку сломать. Прогулом зачтем твою хромоту. Паршивец… Распустил я дуролома… дистанцию забыл. Уж сколько раз подводил меня дешевый демократизм. Ишь, на шею сел, ноги свесил.
За воротами сухо затопали копыта, мелькнула кованая голова Тюменя, склонявшегося с лошади.
— Да так это я, Тюмень: надоело на двух ногах, дай, думаю, попрыгаю на одной, — выдуривался беспечный голос Саурова. Уже сидя на коне позади Тюменя, Сила перекинул лопату во двор. — Гей, хозяйка-лекарь! Спасибо, добрыня. Подкуюсь, танцевать позову… Жди.
Ольга увидела в ветвях березы дико ошалелые глаза Саурова, отпрянула за стояк зажмурившись. Но мимолетный взгляд этот оставил в сердце что-то острое, как пчелиное жало.
II
И начало выкручивать ее с корнями из привычной жизни, и тоска и озлобленность подмывали на жестокость к себе и людям. И впервые почувствовала себя жалкой и мелко хитрой. И Мефодий такой же, как она. Но никогда они не скажут друг другу об этом.
— К дураку, как к злой лошади, не знаешь, с какого бока подойти, — сказала Ольга.
— Ты о Саурове?
Ольга молчала.
Казалось Мефодию, давно сцепился он с Сауровыми незримыми шестеренками, много сил душевных отнимали они, что отец Олег, что сынок Силантий… Ранней весною осмотрел отремонтированные Олегом сенокосилки, похвалить не осмелился — не то скрытая несовместимость, не то самая обычная зависть к душевной державе заморозили. Да и Олег не из-за опасения ли услышать похвалу ушел под навес мастерских, сел на скамейку рядом с сыном и молодыми слесарями.
Сила — вылитый батя крепкой статью, а лицом вроде даже повнушительнее, — видно, мать-немка дорисовала этакий гладиаторский подбородок, пустила по волосам рыжинку с отливом. Ахмет Туган прямо-таки в восторге от столь удачного скрещения кровей, а о девках и говорить не приходится — чуть не молятся на молодца.
Завидовал Мефодий Олегу: смог расстаться с капитанскими погонами, умыкая Марту из самого центра Европы, и девка наверняка ведь предпочла своему соотечественнику этого скифа, в ящике, как собачонка, поехала в степной зной.
Сауровы смеют и могут. А он, Мефодий, путается в тенетах различных соображений — слабак разорвать их, разжечь себя и женщину на решительный шаг.
Как будто издавна мечтал о своем ребенке, а забеременела Ольга, подрастерялся. Раскорячисто потоптался, на новорожденного глянул по-мужицки… ну, родила, это их, бабье дело… подрастет — перетяну на свою сторону… Самый бы раз объявить себя отцом, а он оробел. Чужого суда побоялся… Сноха ведь она ему… А жить без нее не было сил…
Не хватает даже свойственного бате Елисею лобового напора… Времена, что ли, не те? Сам Елисей под большим секретом признается — скучнее стало жить, люди подзапутаннее и труднее. В его молодые годы ясные прогалы разделяли людей. Теперь все вместе, цель одна, а каждый требует особой отмычки к душе. А ведь жизнь свою по кровинке отдал, чтобы сбились люди вместе.
Тоску свою по той добродетели Елисей выдавливал из себя бережно, опасливо поглядывая на Мефодия, готовый раздражиться его непониманием и отчужденностью. Возможно, отец просто тосковал по своей отлетевшей молодости. Чему же удивляться, если сам Мефодий все чаще чувствует свои лета…
Тогда, ранней весной, Сауровы не замечали его, и Мефодий хотел уж объяснить для себя их самозабвенное помалкивание под навесом тем, что заречный простор тянул взгляды в беспредельность. Но оказалось не так… Отпустив сына, Олег позвал Мефодия в боковушку, лепившуюся с торца к мастерской.
— Я не велю парню якшаться с тобой, Кулаткин. Ты заигрался, потерял совесть. — Олег сделал первый круг, зафлажковывая Мефодия, и, судя по длинным тяжким взглядам, низко звучащему сквозь стиснутые зубы голосу, намерения его были разгромные. Будто очнувшись от столетнего сна, чуть ли не огнем хотел прижечь пятки Мефодия за отвратительную и грязную личную жизнь. И вся работа Мефодия, по словам Олега, была «лишь прикрытием сластолюбивой порочной жизни». Он уже пошел было по второму кругу, отказывая Мефодию в моральном праве руководить людьми и хозяйством, но Мефодий сумел унять его:
— Я не знал, что так люто бесится мужик, списанный в разряд внеполовых существ. — Словами этими Мефодий, как тараном, помог Олегу распахнуть дверь и выскочить из боковушки во двор. А через несколько часов он разбился.
И Мефодий еще крепче утвердился в самом главном: жизнь его та самая, какую он и желает. Жить хорошо, когда считаешь себя правым да еще видишь, что тебе завидуют. Как себя помнит Мефодий, ему действительно везло, и у него все было лучше других: удилище, школьная сумка, костюмы, здоровье, женщины.
Теперь Мефодий унизительно-гневно удивлялся самому себе: с чего это вдруг так неотступно тревожит его какой-то секим-башка табунщик Сила? Уже не молодостью ли своей испортил настроение? Проще простого уволить его: много нарушений трудовой дисциплины. Жаловаться профсоюзу Сила не будет: по его гордости еще не придумано на земле учреждение, которому бы он пожаловался, не унижаясь. Уволить можно даже по собственному желанию, стоит только задеть побольнее самолюбие. Ну а где найдешь молодого табунщика? Чтобы зимой и летом не разлучался с лошадьми. Не болел бы в любую погоду-ненастье. Ну хотя бы не боялся лошадей, в каком бы состоянии они ни были — грозой ли, волками ли встревожены, на лютую ли битву за табун вынесла любовь жеребцов, — глаза, каждый мускул налит бесстрашием сильнее смерти.