Они были горячие — Олег и лошадь. Круча над рекой была высокая, а внизу у воды горбились валуны.
На камнях лежало тело отца, сильное и прекрасное в своем покое.
Анна и Сила дома обмывали это широкогрудое, мускулистое тело, прикрыв плоть. Потом обрядили в просторный военный мундир, положили в гроб. Прижавшись щекой к лицу его, Сила заплакал.
«Ну что поделаешь с ним? Сила, как клещук, так и лезет на коня», — говорил когда-то давно отец, усаживая на лошадь парнишку. И еще вспомнилось — собирали грибы в лесу: «Анна, глянь, катится понизу в подлеске малец, раньше нашего находит… глазаст…»
Утоньшилось лицо Олега, морщинки безгорестно и просто лучились от прижмуренных глаз к седым вискам, ни одна не суперечила выражению безмятежной значительности.
Батина песня о четырех ветрах-братьях вспомнилась Силантию во время похорон. Приотстал от людей на берегу Сулака, дослушивая эту песню в самом себе:
Ветер северный — брат, всколыхни тучу черную;
Ветер восходный — брат, развали тучу грозную;
Ветер с полудня — брат, подожги тучу тяжкую;
Ветер западный — брат, размечи тучу дождиком!
Выходи, река, заливай берега!
Заливай берега,
Умывай луга.
И ветры делали свое, набегами били с четырех сторон, как лебеди крыльями. И небо, земля, лес, река, пес Накат понимали то, что делали ветры-братья.
Все на земле и в земле работало, подвластное вечному велению, — корни трав, озими, деревьев сосали материнскую грудь земли, румянели молодые яблони, медвяным цветом желтели ивы, плакали раненые березки, довязывая прозрачно-зеленые платки вершин. И Накат поднимал волчью морду с мокрой землей на носу (копался в парном черноземе). Казара, утки и в тяжелом махе крыл гуси садились на реку, чисто и глубоко задышавшую вешними водами.
Отсаженные от матерей ягнята кричали на солнцегреве требовательно, как младенцы. Ольга откинула палочные ворота, и кучерявые кинулись к матерям. Тыкались в брызжущее молоком вымя, дрожа на радости хвостом.
Притихли жеребята под теплым пахом маток, смолк телячий мык у пойла, только и слышно бульканье выдуваемого ноздрями молока с теплой водой да довольное похрюкивание царственно развалившихся, облепленных поросятами свиней.
И хоть с первыми проблесками сознания (а может, и еще раньше?) вошла в жизнь Силы Саурова весна с густым настоем стойла, с чабанами, табунщиками, задорными петухами, все же принимал весну с изначальным чувством удивления, растерянно улыбающимся взглядом созерцания текучую кучерявость реки меж ветел. Глядел и глядел, пока не улеглись думы и не слился со всей этой жизнью до полного совпадения с нею.
Похоронив Олега, Сила и Анна рассчитались с совхозом за разбитую лошадь — числилась она за Силой, и он самовольно уступил ее своему бате-кузнецу: неудержимо загорелся батя погонять волков, потрясти и остудить себя. Будто весь осыпанный жаром, круто закипел он против Кулаткина в день своей гибели, но о подробностях не проговорился даже Анне. Только вслух прикидывал, как бы тихонечко открыть глаза Силе: не учить, не навязывать, а так это заревым ветерком дохнуть под ресницы…
Не успел Олег придумать…
Плакала Анна без голоса, боясь слезами отпугнуть от себя Силу. Винила себя за свою немочь: хватило любви исцелить когда-то по молоду и пылу Олега от слепоты, а теперь вот не удержала в жизни. Уж очень по-тяжелому был сам не свой в день гибели… Горе постарило ее круто, с какой-то лютостью, будто несчастная вдова незаконно зажилась, присвоив себе чужой срок. Переспело осыпалась, заваливалась скоротечно ее душа. И уж такой слабенькой чувствовала себя, что, казалось, ненароком качни пустяшная беда, и душа совсем обвалится, как ветхий погреб. Да и жила ли она хоть день в покое? Чего видела? Чего смыслит? Под коровами просидела жизнь, обходясь двумя-тремя словами: «Стой! Ну, тихо ты!» Топталась вокруг скота, кормила, поила, убирала навоз. Руки, плечи, поясница потяжелели мужскими мускулами: столько перенянчила навоза, кормов, снегов, грязи. И все мало! Уж не поймешь, едун, что ли, напал на людей? Ни одного простого дня, а все мясо, масло… И уж лицо раскорячило некоторым шире решета… Господи, неужели так вот и прошла ее жизнь в вечных долгах, недовыполнениях, под несмолкаемые попреки, уговоры? И хоть бы раз сказали: Аннушка, хватит, ласковая, присядь, отдохни…
Олег говорил, но ведь он муж, должен жалеть, укорачивать самозабвенную прыть. Да и не сноровила бы она домом заниматься, домашние думы раскидывать на все стороны. С детства приучилась на людях жить.
— Маманя, отдохнула бы хоть с месяц, — сказал Сила.
Поблагодарила Анна его и, затаив дух, ждала, как праздника: «Жениться буду, дети пойдут», — теперь-то не стала бы отговаривать. Но Сила был мрачен и темен. В глазах на нет сходила разгонистая удаль, напрочно загустела табачная хмарь. Если уж батя Олег остерегался навяливать парню свои понятия, свою мужскую зоркость (как бы в молодую душу не вкоренить преждевременную осмотрительность), то где уж ей, бабе, веять ветром под крылья упавшего сокола?
Сутулил широкие плечи, покачиваясь на коне всю весну, безучастно глядя, как беркуты, играя, чертили над табуном голубые круги. Что-то давнее-давнее и очень густое открывали в душе эти родные, зачужевшие теперь степи с горами и перелесками. Будто бы жизнь рассыпалась пшеном в густом травостое — ни собрать, ни забыть.
Не мог уж Сила противиться желанию проскакать зажмуркой по гибельной отцовской тропе… Но конь на машистом галопе вдруг уперся всеми четырьмя копытами, и летевший через его голову Сила услыхал его дикий храп.
Вгорячах подковылял к дому Ольги у мельницы. Присел у крыльца, разукрашенного резьбою и фигурами птиц и животных, недоумевая, почему у выточенных из пней собак нет голов. Вспомнил: Елисей отпилил на дрова перед тем, как перейти со своей бабкой в домик поскромнее, уступив этот Ольге с ее дитем. Видно, не жилось Ольге в доме, из которого сбежал от нее Иван.
Своим исчезновением Иван поселил в душу Силы разлад и злое смятение. Поисково изъездил и исходил Сила лесочки и яруги, и недоумение холодно обживалось в сердце: почему девка, измывавшаяся над Иваном, вдруг спокойно и запросто вышла за него замуж? На тройке катал тогда Сила молодых по свинцовой гулкой дороге, пьянея от какой-то невсамделишной радости за Ивана и от своей печали. Поначалу он не мог понять, что приунылило его, потом уж почувствовал — сильно потянуло к Ольге. Горячую стыдную лихорадку одолел он.
Раскормленная, нарядная, как цветущий подсолнух, Клава-лапушка пасла на траве-мураве бесштанного Ольгиного Филипка. В светлой рубашке мальчик с умытым лицом и русыми мокрыми волосами был свеж и прекрасен после полуденного сна. Грешным показалось Саурову подмигивание Клавы при этом ребенке: из-под крутого ясного лба глядел смышлено карими, сиявшими, как у матери, глазами.
— Силантий, да ты никак большой стал, учишься ползать!
— А я и стоять умею, — Сила встал, держась за перила. — Мне бы бабку Алену — обезножел…
Клава увела за руку оглядывающегося на сбивчивом ходу парнишку, а улыбка застоялась на лице Саурова. Выпрямился, вздыхая, будто сам только что был младенцем.
Звякнули удила, и Ольга в брюках и кофте ловко спешилась, подошла к Силе. После родов она похорошела, светясь приветливой строгостью. Густые, с весенним блеском волосы были круто забраны, пушистые подкрылки светло пригрелись на высокой шее, пряди затеняли чистый лоб.
— Не признаешь? — спросил Сила.
— А что? — заглянула в глаза, усмехнулась. — Опять, что ли, бабу умыкал? Для кого же?
Молодость и сила играли в сдержанном движении, в намеренно приглушаемом голосе, в глубоком вспыхивающем свете глаз. И весело, и радостно было ему от этой жизни, и он только принуждал себя строжать лицом.
— Ну что с ногой? — ощупала колено. — Не кричи. Держись за меня.