— Он тебе чем-то обязан? Не скрывай.
— Обязан? Разве — унижениями и страданиями. Или мне так кажется? Не удивлюсь, если искренне поблагодарит меня за все. Ну, как это у Лермонтова: за месть врагов и клевету друзей… За все, чем в жизни обманут был. Не нашел он счастья.
— А с тобой нашел бы?
— Ох, Нинка, все еще что-то связывает меня с ним. Этого вполне достаточно, чтобы временами было трудно пошевелиться, вроде бы души срослись.
— Что это — слова благородные или?
Серафима усмехнулась:
— Вели Федьке уйти. Нельзя Истягину встречаться с ним у нас, — сказала она повелительно.
— Но они же друзья, сам Федя хвалился.
— Сейчас нельзя, потом как-нибудь соберемся все вместе…
Серафима ушла в свою комнату. Раздвинув шторы, посмотрела на Истягина. «Хорошее лицо… но прощать не может», — подумала она.
Нина прибралась, чтобы встретить Истягина.
Из комнаты-боковушки, накинув на плечи зеленую куртку, вышел Федор Тимонин. В зубах дымилась папироска.
Это был сильного и ладного сложения человек лет двадцати семи — тридцати. Приятной уверенностью веяло от его обыкновенного, широколобого, узкого книзу, лица с высокими, вперед выступающими скулами.
На правах дальнего обласканного родственника Филоновых изредка Федор ночевал в маленькой комнате, не докучая хозяевам.
Нина ныряла к нему в закуток побеседовать. И снова отдалялась от него «до полного забвения его образа». В заданный ему тон отношений он входил трудно. «Думай, девка-безотцовщина, думай. Помоги ему жизнь устроить… Надо подыматься выше своих личных интересов», — говорила себе Нина.
Федора начала отлучать, и он смирялся с новой ролью друга-помощника и вероятного мужа. Мужем не сейчас — потом. Поживем-увидим.
Жизнь… по законам полной совместимости интересов: Федор помогал Серафиме шлифовать статьи о режиме почвы поливных земель; Нина помогала Федору углублять повесть — парень с сильной логикой трудно овладевал языком прозы. И все пытались помочь Антону Истягину в самом простом, с их точки зрения, — как жить? И только Нине никто не осмеливался помогать — было в ее характере что-то столь зрелое, что даже матери в голову не приходили жалостливые мысли или неуверенность в правоте поступков Нины.
— Федя, тебе придется уйти, — сказала Нина.
— Почему? Мы еще поработаем.
— Я должна поговорить с Истягиным. Все-таки бывшая родня Серафимы… Осадил дачу надолго, сидит и сидит. А Серафима пока избегает его. Велела задержать. Ох, Федя, как меня всю качает… Потом расскажу. Ну почему ты меня не удержал, отпустил на острова? Ладно, иди пока.
— Ты с Истягиным поосмотрительнее, Нина. Уж я-то его изучи-ил! Вроде серьезный, глаза глубокие, даже печальные, рассуждает умно — и вдруг хохотнет диковато и жутко! Первое время не могли понять, кто так пугает. Но однажды на важном совещании во время речи важного чина (чин говорил вполголоса, шепотом, наслаждаясь тем, что все напрягаются из последних сил, чтобы слышать) вдруг взорвало Истягина этим самым смехом, — Тимонин хохотнул дико. — Его в должности понизили по мотивам этого хохота фантастического. Я мешать не стану. Исчезну на время.
Федор вышел черным ходом, надвинул соломенную шляпу на брови, забыстрил по тропе меж яблонь к буфету на дебаркадере.
VIII
Такая тоненькая, хрупкая девушка-девочка и должна появляться внезапно; застенчиво-светлые локоны затеняли прекрасный лоб. На крыльях породистого прямого носа по-плебейски проступила роса пота.
Истягин вставал медленно, вроде забыв оторвать руки от камня. Уж не сросся ли с ним?
Смягчая хриповатый голос, извиняясь, называя Нину дочкой, Истягин попросил, нельзя ли повидать товарища Филонову Серафиму Максимовну, если, конечно, она тут и проснулась, а если что, он подождет. Дело маленькое, двухминутное.
— Простите, рано я…
Надежнее любых далей далеких отгораживал ее от Истягина тихий бесцветный голос:
— Надо вовремя приходить. — И смотрела в его глаза с безжалостным смущающим лукавством и холодным торжеством над его печалью и беззащитностью. Он был такой большой, костисто широкий во все стороны, с таким простым лицом, смиренными ясными карими глазами, что вдруг сжалилась над ним и тоном соучастницы спросила: а зачем Серафима Максимовна нужна ему?
— Совсем то есть не нужна… Ну пусть она как-нибудь тайком из форточки, что ли, поглядит на меня… решит, надо повидаться или не надо… Я вон там посижу покуда. Я ведь на минуту, вон и лодчонка моя у ветлы.
— Странный вы, дядечка. Проходите, Антон Коныч.
— Собственно, мне ведь никто и не нужен, я за кое-какими материалами.
Двери на веранду и в дом были гостеприимно открыты. Он положил рюкзак в прихожей, сел на стул. Умело сработанные книжные полки пахнули свежей доской.
В тепле разморило, и сонливость усилила безразличие его. А может, это не безразличие, а нормальное спокойствие? Развязанные узлы. Туго спрессованные в памяти годы, образы людей расслабленно, не тесня друг друга, заново располагались в душе. Время вымыло мелочь, как вода песок меж камней, и стало просторно.
Нина больше не замечала Истягина. Или притворялась, будто одна в мире. Нынче умеют это делать молодые. У цыган, что ли, научились — те ходят среди людей, как кошки в траве. Молодые на людях целуются, на людях подколют ножом тихонько.
Нина чиркнула острым пером какую-то рукопись машинописную.
Мельком взглянул, прочитал:
«Авианосец задымился, и самолеты, покружив, как птицы, над горящим гнездом, падали в море, всплески волн лишь на мгновение вырастали трезубцем».
Где-то в самой глубине Истягина шевельнулось не умершее прошлое… Озноб кинулся в пальцы ног.
Нина прищурила глаза с крашеными ресницами — холодно лился ясный свет.
— Сердце? — почти весело спросила она.
Как бы с намерением огорчить ее Истягин сказал, что сердце спокойно отрабатывает свое, а вот он, кажется, уморился.
Косая ухмылка исказила миловидное, тонкое, узкое лицо девушки, вдруг не по возрасту заскорбевшей, и маленький рот ее сжался.
— Посмотрите, если хочется, — не отрываясь от работы, подвинула стопу машинописной рукописи.
Прочитал две страницы, жарко покраснел. Язык чересполосный, местами живой, без фальши, местами — бойкая журналистика. Что-то его, что-то чужое. И вдруг пожалел девчонку, узенькую, чем-то несчастную, с грустными, как у хворой ярки, глазами. Своим пером вела она непосильную войну с этим серым языковым наплывом, но без особенного успеха. А вот еще новелла о том, как затонул в зоне южных морей транспорт с коровами и быками.
— Что-то похожее было с моим корешем, — устало сказал Истягин.
— Расскажите, — она взмахнула ресницами и кивнула белокурой головой. Голова эта была по-детски мила, и светла, и как бы тепла даже наогляд.
…В одесском порту, когда транспорт отваливал, породистый бык с кольцом в ноздре заревел, с дикой тревогой глядя на берег. Ноздрю себе рвал, и кровь капала за борт — капли видны в лучах закатного солнца… В южном море затонул транспорт. Кореш тридцать два часа держался на воде, ухватившись за фанерную коробку для дамских шляпок (везли и такой товар). Кожа на ступнях ног и на ладонях отмокла, стала сползать, как чулки и перчатки, — это уж на берегу. С невинной язвительностью Нина спросила, можно ли записать детали — кровь из ноздрей быка и кожа с рук и ног моряков.
Сжав спинку стула, опустив на руки подбородок, она улыбнулась торжествующе хитро, уверенная, что Истягин откажет.
— Само собой, можно записать, — сказал Истягин.
«А девчонка добрая, только нервная… Что-то жертвенное в ней. А записки-то мои все в следах посредственности, по рассеянности возомнившей себя мастаком. Сыро и благодушно. Не хватает гневного жеста, укрощенного милосердием. Многовато жалостливости. Запоздало стараюсь выглядеть жестким эпохальным мужиком. Не для посторонних они, записки. Но не закричишь «караул!». А-а-а, я же сам дал «добро» Феде Тимонину, мол, читай, делай что хочешь, это — всего лишь заготовки дурака для умного человека. Но почему стряпня эта тут оказалась? Федька-то связан, что ли, с Филоновыми? Вот это номер. Оставаться тут нельзя. Зыбь покачивает. А я уж и так раскачался».