— Так мало! Грех! Проси. Утвердим. А то нам уступи его.
Вот тут-то Серафима и почувствовала, что расстаться с Федором не так-то просто. Духовное сближение Филоновых с Федором шло своим ходом, естественно. И хотя Серафима держала в уме, что приживаются прививки однолетних побегов, что старые ветви негожи, все же она веселела. Многим помогала устроить жизнь, тем более поможет дочери и Тимонину, глядя на которого радовалась. И легкая походка ее становилась еще легче.
Филоновы потихоньку брали его под опеку — таково уж извечное призвание филоновских женщин. Тимонин упруго, с каким-то неизъяснимо приятным сопротивлением поддавался им, не роняя своего достоинства.
Серафима добрела от ласковой задумки: Федя даст счастье Нине, моему странному трудному ребенку переходной эпохи. Но почему-то не налаживалось между Ниной и Тимониным, и разобщенность эта таила в себе смутную угрозу привычной жизни Серафимы.
— А Федя? Где? — повторила Серафима. — Ведь он отправился на поиски тебя.
— По-моему, он спит в комнатушке. — Нина припала лицом к руке матери, поцеловала пальцы. — Что тебе непонятно в нем? Умен. Напорист. Прям. Мнит себя самым современным и совершенным сыном совершенной эпохи. А в сущности, он слаб, — тихо сказала Нина.
— У тебя появилась излишняя зоркость, ты боишься самой себя, — припугнула ее Серафима фразой загадочно-туманной.
Нина покаялась: считала себя прежде смелой, теперь же измаяла ее хворь, особая хворь совести. Характер — судьба. А у нее не хватает характера. Труднее всего оставаться самой собой в решительные минуты.
Нина встала.
— Скажи, могут злые и бездарные страдать? Сопереживать могут? Я вот страдаю, а ведь я злая. Я живу в мире, для тебя непонятном и чужом, — Нина знала, что причиняет боль матери, но иначе не могла, потому что ей тоже было больно, вот-вот и закричит в голос. — Хотелось ли тебе когда-нибудь жить, сильно, аж до тоски, до вызова всем, особенно родне?
Нина забегала по комнате, натыкаясь на стулья. Тоненькая, беленькая, она сейчас казалась еще тоньше и белее в своем ожесточенном отчаянии.
И открывалась Серафиме рисковая, своевольная душа Нины в ее тихой, гневно-упорной исповеди. Но и это еще не главное, о главном она лишь догадывалась, боясь увидеть его сокровенность и дать себе отчет в том, как сложился духовный мир Нины. А ведь прежде казалось, что девчонка не таилась, двери в душу ее были открыты.
«Я бывала там лишь гостьей», — думала Серафима с острой, неустойчивой озабоченностью, потому что сама жила в полную силу, «не угнетая ни одной клетки своего существа». Своя у нее была жизнь, сильнее всех соображений о материнском долге. Да и сам материнский долг менялся в этом новом времени. Общество требовало от нее всех молодых сил. Девочка была славная, государственная — не докучала ей, а она не навязывалась. Подросла, стала подругой, несколько прохладной, но вполне коммуникабельной в пределах неназойливости.
Особенной казалась теперь молодость Нины, вроде одухотворенной грустновато. Девочка с изюминкой горьковатой, артельная, невеселого настроя. Много в ней жизни, да закупорка какая-то. Сжатая душа накалялась мятежом против своей памятливости. Не могла забыть что-то угнетающее в прошлом, не только своем, но и в бывшем до нее.
— Неужели я родилась на то, чтоб шагу не шагнуть без оглядки? Да еще в мои-то восемнадцать лет?!
— Да зачем же на каждом шагу оглядываться? Что ворвалось в твою душу, Нинок?
Нина молчала долго и мстительно, не сводя глаз с Серафимы.
Серафиму потянуло на простое объяснение смятения дочери: девка созрела, но семьей обзаводиться рано еще такой пичуге. Девочка заманчивая и тревожная.
— Я тебя пойму, я без предрассудков, ты это знаешь, — ласково сказала Серафима.
В лице Нины проглянули такая познанность и такой навык страдать в одиночестве, что мать сбилась.
— Все забыть, пусть на сутки, а потом и умереть. Нет, я еще хочу жить. А как жить, если я… Что делать? Что же делать? — спросила Нина.
— Жизнь свою. Более важного дела нету.
— Я умру.
Не без печали Серафима удивилась самой себе: легко заставила себя поверить, что дочь блажит с устали от легкой жизни. Тут была полуправда, как почти в любой их взаимной оправдательной выдумке последнего времени, когда доверительные отношения между ними стали сбиваться на недосказанности.
Норовя избавиться от этой полуправды, Серафима с сердечным лаконизмом велела Нине рассказать, что с нею.
И тут же по-бабьему горемычно подперла щеку ладонью.
Печаль Серафимы показалась Нине честолюбивой, с упреком себе: такая умная, а не удержала ее, Нинку, в своих нравственных широтах. Однообразными казались Нине широты эти, хотя Серафима вроде бы даже гордилась однообразием — родней духовного здоровья. Бабушка Катя еще проще и целесообразнее — не сочла нужным заглянуть за частокол учебников по истории, которую вот уже второй раз переписывают на глазах Нины. По ним бабка катает лекции. Прабабка Вера своеобразнее, но тоже с ограниченностью на свой лад.
Правда, в пору спокойного состояния духа Нина начинала догадываться, что внутренняя духовная жизнь бабушек и матери богата, возможно, до рисковых масштабов. Но они сами робеют своей внутренней раскованности, как незаконной роскоши. А уж они, бабушка и прабабушка, многое видели на своем веку. Обкатанные, как валуны в горной реке.
— Прости меня, мама, я так… придумываю противоречия, дисгармонию. Временами гармоническое подавляет своим совершенством. Сладок мед, да ведь и редьку тоже едят. Мне надо собраться вот тут, — Нина прижала к груди ладонь, — я немного устала. — Она пошла в свою комнату, но, откинув портьеру, повернулась к матери: — А что, к нам действительно не наведывался никто посторонний?
— Не видала. Да что с тобой, дочка?
— Погляди вон на того малахольного — давно сидит на камне. Кто он? Что ему надо? Чем-то он выводит меня из равновесия.
VII
Запахнув на груди халат, откинув штору, Серафима глянула в открытое окно и тут же отпрянула. Не то гнев, не то смятение вдавили ее в диван.
— А ведь чувствовала: придет.
— Задел до самого донышка? Так тебе и надо, милая мама.
Серафима наклонила голову.
Истягин, очевидно, забыл, зачем пришел и где он: не то дремал с безмятежностью на камне под вишней, не то скука свинцово спаяла ему глаза.
«Странно подумать, что этот, с простецким лицом, был моим первым. — Серафиму запоздало озадачила давняя связь с Истягиным. — Погоди! А почему странно? Парень как парень, даже сейчас, а тогда — лучше других. Постарел, опростился… А не круто ли испытывала я его на гибкость? Не сломался?»
— Этого следовало ждать… Я ведь думала о нем. И потом, он всегда появляется не вовремя. Уж так устроено, что хорошие люди появляются не вовремя. Это Истягин.
— Истягин не мой отец?
— Я почти и не жила с ним. А души так переплелись. Пошевелись — больно. Даже издали тяжко смотреть на него. Слушай, как все было с Истягиным… В другой раз расскажу. Я не могу встречаться с ним сейчас. Прими его, узнай, что ему нужно от нас. Помочь чем? Истягин несчастный человек. Видишь, с рюкзаком он, собрался куда-то далеко. Нужно переночевать ему у нас — пусть ночует. Это даже лучше, если заночует. Ниночка, задержи его. Нужен он мне! Никогда не был так нужен. Но я должна успокоиться. У себя в комнате… или уйду куда на время.
— Господи, ну что за психологизм?! — Нина улыбнулась над смятением матери, взяла ее руку, поцеловала косточки пальцев. — Иди, успокойся. А я хочу с ним наедине. Я много слышала о нем, особенно — от нашего друга Феди Тимонина. Иди спокойно, я приму твоего Истягина. Он первый и единственный любимый? А?
— Ну зачем так упрощать?
— Молодец! Значит, не постарела. А старушки, они и в двадцать лет бывают, закатывают глаза…
— Вот я для него единственная. До чего он странный человек. Он как-то говорил, что ради меня охота ему в тюрьме посидеть. Даже может перехватить у кого-нибудь взаймы заработанное наказание, лишь бы не было это связано с пошлым преступлением. Хорошо бы на почве мученической любви. Или ради жизни детей.