И все-таки Истягин не сдержался и попросил Нину, нельзя ли заглянуть в те источники, которые послужили некоторым образом материалом талантливому автору повести о моряках.
— Ах, материал! Не знаю где. И вообще есть ли он. Подождите Серафиму Максимовну. Без нее ничего не получится.
И она опять склонилась над рукописью.
Истягин диву давался: в чем только душа держится, а характер столь непомерен для такой маленькой.
«Я вызываю к себе подозрительность, вывожу ее из себя… Надо уйти», — думал он.
— Обидел вас. Простите, пожалуйста. — Истягин натянул пиджак на ноющие в мослах плечи, взял рюкзак, ватник.
— Вам же велено ждать, Антон Коныч. Желание женщины — приказ. Флотские так говорят…
Нина сказала, чтобы Истягин располагался в угловой комнате. Обязан дождаться Серафиму Максимовну.
— Хотите — пейте, — сказала она, подняв и поставив графин с вином.
Истягин налил стопку вина, но не выпил, а пожевал зеленый лук. Потом зашел в угловую комнатку, постелил на полу рядом с диваном ватник, лег. Сушило рот, кружило голову, как при многодневной качке. Встал.
IX
На пороге стоял Федор Тимонин.
— Антон Коныч, рад! Не чаял, не гадал встретиться тут.
— И я не чаял, не гадал, Федя. А это ничего, что тут мы встретились?
Нина взяла из рук Тимонина авоську, полную редиски, зеленого лука.
— Где в такую рань сумел достать?
— Разжалобил одну тетку. Сказал, жениться хочу.
— Поверила?
— А ты разве не веришь, что мы с тобой поженимся? И ты повеселеешь, Нина.
— Да? А ведь я сейчас, на пороге замужества, устала от подстерегающего меня семейного счастья. Сядем за стол, поговорим о поэзии.
Шагом сильного хозяина своей судьбы Федор Тимонин ходил по ковровой дорожке, говорил тихо, сипловато, но вдруг неожиданно и подавляюще взрывался, голос горным эхом раскатывался:
— Вместо призрачного поэт-пророк, по понятиям Пушкина, мы говорим ясно: поэт всего лишь помощник, подмастерье! — Резким, экономным жестом (ладонью наискось сверху вниз с оттопыренным большим пальцем) он властно овладел вниманием Истягина. — Вместо безразличия к его судьбе (нельзя ни награждать, ни наказывать) мы заявляем: можно награждать и наказывать его! В новое надо верить со страстью до ясновидения. Истинный талант подставляет плечи под небосвод эпохи! — Лицо его, кажется, худело в скулах и косточках под глазами, неподатливо остывала страсть. И хоть глаза с искрой светились каким-то двойным светом, взгляд их, скользя, обжег Нину.
«Федя далеко пойдет. Весь он целесообразно скроен, сшит и взвешен. Смотри, девка, как бы этот пролетарий с дипломом не предпринял попытку исторической значимости. Сделать тебя своей любовницей». — Нина уж не удивлялась своей резкости: Федор почему-то провоцировал ее на злое и тяжкое.
Нина тихо недоумевала, почему Федор, не соразмерив масштабы, говорит так высоко, пускает в ход жесты, уместные разве что при обращении к нации по случаю всемирных событий. Не глуп же, хотя едва заметно позер — от походки до тембра голоса. И она вдруг заметила, что костюм Федора неопределенной эпохи, размытого фасона претендует на… непреходящее… вечное… На лацкане пиджака застенчиво притаился какой-то молодежный спортивный значок. Да, удивительно вот что — физиономия самая обыкновенная, незапоминающаяся, ординарные глаза, белесые волосы — и все-таки чем-то значительная, а? Его сила в способности выдерживать однообразие. Самый современный тип живущего перспективного человека, а?
Мужественный сипловатый голос придавал особенную грустную глубину словам Тимонина.
— Современность отталкивает моего друга Антона Коныча своей кажущейся фамильярностью, а прошлое морочит своей отдаленностью, и он идеализирует прошлое, не замечая его пошлости.
Истягин словно бы весь огнем взялся, когда Тимонин с дружеским пристрастием спросил: что думает о жизни наедине с самим собой?
— Я имею право так спрашивать, потому что я друг твой. Нина! Люби его!
Ссутулив плечи, Истягин исподлобным взглядом оборонялся от Федора, но безуспешно.
Тимонин с ласковой настырностью глубоко ввинчивался в жизнь Истягина, звал к откровенной исповеди перед молодым поколением, резко встряхнутым в колыбели военными и послевоенными потрясениями.
Тимонинские наметки плана будущей истягинской исповеди Истягин обрезал угрюмым, страшным своей безответственностью признанием: умел когда-то писать… финкой, но деквалифицировался.
Румянец заиграл на впалых щеках Нины.
— Ого, дядя Антон, да вы мужик тот самый! — воскликнула она. Запрокинув голову, впервые за этот день засмеялась.
Истягин, очевидно, мимолетно почувствовал ее особенную, неброскую нежную женственность. И он улыбнулся: швы, которыми был весь исстрочен изнутри, расползались — и он вроде бы очнулся. Она сказала, что Истягин понравился ей какой-то грустной значительностью. И попросила рассказать что-нибудь: в поисках фольклора исходил весь край…
— Рассказик слышал я от старика. Могут ли малолетние дети нести моральную ответственность перед взрослыми за свою забывчивость… — сказал Истягин.
Рассказик велся от первого лица с горькой покаянной исповедью, и, слушая, Нина еще сильнее привязывалась к Истягину.
— …В голодную весну мальчишка поехал с отцом за сеном для первотелки на старый двор — избу проели, остались дворовые постройки. Зимовали у дяди. Отец совсем ослаб, едва залез на лопас к прикладку сена. Кое-как расковырял вилами — зеленое! Засунет крюк в прикладок, вытянет клок — улыбается.
Десятилетний сынишка загляделся на лужу — отражались в луже вешние облака и сам он в малахае с исхудалым лицом.
«Иди, сынок, к шабрихе Нюрке, погрейся».
В теплой солнечной избе заигрался мальчишка с девчонкой, забыл про голод, по отца. Вбегает девчонкина мать:
«Сидишь? А там батя погибает…»
Отец, видно, тянул сено и свалился с лопаса под ноги лошади. Лежал он навзничь в снеговой луже, и лошадь обнюхивала его белое лицо.
Насилу взвалили его на дровни. Скрючило, не разогнется, язык отнялся. Глаза уже с какой-то вечной небесной голубинкой блуждали страдальчески и дико. У дяди изба забита детьми да еще постояльцами-цыганами — пустил на зиму. И хоть тиф-сыпняк выкосил наполовину, все же изба едва не разваливалась — в каждом уголке напичкано бредящими от хвори и голода существами. Под нарами у порога, ближе к свежему воздуху, положили отца.
Иногда он глазами манил сына, а сын боялся его, близко не подходил, весь дрожал. Мать, как ему потом припомнилось, холодновата была к отцу. И это ее отношение мальчик чувствовал и каменел сердцем к отцу. Он не видал кончины отца. Видел только, как зашел могильщик со своим напарником, — общество наняло их хоронить умирающих, и они каждый день объезжали село, заходили в избы, молча уносили покойников, клали на сани, везли на кладбище в братскую могилу.
Так вот, дети, говорил старик, мудрее взрослых и потому имеют право нести наказание наравне с ними. Взрослым надо подняться до уровня детской совестливости и способности к глубокому покаянию.
Нина смотрела на Истягина таким преданным и страдальческим взглядом, «каким первая христианка провожала на Голгофу Христа», — подумал Тимонин.
— Ну вот вам и русская психологическая размазня. Могла ли быть подобная клякса с ребенком и его родителями, скажем, у татар, не говоря уже о немцах или евреях? Но кто еще бессовестно разнагишается до сладострастия в своем самоуничижении? — сказал Тимонин.
Звякнули рюмки за дружбу и любовь.
— Всю жизнь вы, Антон Коныч, распутываете узлы в самом себе. Не созерцаете ли свой пуп? — сказал Федор Тимонин. — И не мешайте мне спасать вас, Антон Коныч.
«Только бы не сорвался Коныч… А ведь сорвется, — Нина с опасью и наслаждением ждала его падения. — Пасует он перед натиском и категоричностью».
Истягин начал каяться: давно сделал ошибку, изменил образу жизни родителей, и потому едет его жизнь на одном полозе. Фальшь сплошная. Вся жизнь его — авантюра, безответственность. И ни одно наказание не равнозначно его преступлениям перед близкими и далекими людьми. Господи, сколько фальши и позы в его исповеди!