2
Расположившись под периной, я стал читать Тургенева; в местной книжной лавчонке я нашел несколько томов, остальные привез с собой, так что фактически у меня был полный Тургенев. Энтузиасты вам всегда докажут, что, только прочитав все тома, мы обнаружим, что в таком-то, мало кому известном томе автор выразил себя в полную меру, что без этого тома нельзя говорить, будто знаешь писателя. Но энтузиасты — это те же безумцы! Чаще всего три-четыре книжки — вот и весь художник, остальное — премия для тех, кто его любит. А тем, кто любит, и всего мало. В определение ценностей высшего порядка в искусстве входит и влюбленное отношение к ним.
Портрет художника, вырисовывающийся из его произведений, — это одно из чудес жизни. Тургенев околдовывает, в него влюбляешься без памяти, пока его читаешь. Но его книги обладают странным свойством: они нам близки, пока раскрыты. Как только их закрываешь, они начинают тускнеть. Все его истории несчастной любви, так чудесно описанные, сливаются воедино, одна любовная пара становится похожей на другую, а ведь при чтении у них были свои особые, неповторимые черты. Театральный режиссер Ц. как-то говорил мне, что театр, по сути дела, искусство грубое и даже брутальное, и некоторые тонкости ему вообще недоступны. Читая Тургенева, я всегда так думаю о нашей памяти. Ей нужна яркость, которая чужда чудесному миру акаций Тургенева. Он так деликатен, так невесом в прямом смысле слова, что память ничего не удерживает, хотя совсем недавно ты таял от восторга и некоторые описанные Тургеневым сердечные обстоятельства считал единственными в мировой литературе, до того они прекрасны.
3
Когда писателя читаешь «скопом», когда подводишь итог его творчеству, утверждение, будто он создал несколько хороших книжек, не говорит в его пользу. Несколько хороших книжек может радовать живого писателя, но итог должен содержать нечто иное. Несмотря на восхищение, Тургенева закрываешь с претензией.
Возможно, что претензия эта звучит нелепо: почему он не Толстой и не Достоевский. У него нет силы Толстого, который, подобно печнику, спокойно кладет кирпич за кирпичом, и, хоть делает это с детской простотой, видно, какой он вдохновенный, божественный печник. Трудно простить Тургеневу, что он не ищет невозможного, как Достоевский, что он не стал писателем «последнего этажа», что он не бросается головой вниз, не втаптывает своих героев в грязь, не тянет их на дно ада, чтобы затем извлечь их оттуда очищенными, — за нас также! Что он не безумец и что его искусство не безумно. Что он берет с собой в горы все, что рекомендует проводник, но не «одолевает» трудные вершины, на которые Достоевский взбирается в тапочках; Достоевский никогда не считается ни с высотой, ни с тем, ждет ли его кто-либо на спасательной станции в горах. Претензии эти, предъявленные Тургеневу, от начала до конца нелепы, но они есть.
4
Эпоха объединяет книги Тургенева с книгами и Толстого и Достоевского. «Искусство — это зеркало, выставленное на проезжих дорогах жизни». Обычно в произведении параллельно бегут два потока: 1) эпоха, которая дает материал: все пользуются этим материалом и, следовательно, каким-то образом друг на друга похожи; 2) личность художника: сквозь нее также видна эпоха, видно, как жили люди, что их мучило и что они считали идеалом общественной жизни, идеалом чувственной жизни.
Случилось так, что в промежутке между чтением двух томов Тургенева мне попал в руки отрывок — примерно в два печатных листа — романа современного писателя, опубликованный в одном из наших «толстых» журналов. По двум листам можно уже получить представление о книге. Переход от одного произведения к другому требует определенного усилия, своего рода акклиматизации. Я испытываю эту потребность, даже когда читаю свои книги. Если к одной относишься положительно, другая, как правило, вначале на какое-то время отталкивает.
На этот раз, к своему удивлению, я убедился, что читаю без внутреннего сопротивления. Отрывок, который я стал читать, напоминал книгу, от которой я только что оторвался, хотя между обоими произведениями лежало столетие. Я не чувствовал различия ни в стиле, ни в образном строе, ни в психологии, ни во фразе; когда-то принятая форма сохранилась в полной силе. Все развивалось соответственно ее требованиям. Новое произведение было похоже на старое, только хуже него. И если бы оно развивалось! У меня было впечатление, будто оно стоит на месте! Современный писатель старался писать, как писал старый, точка в точку. У меня осталось грустное впечатление, будто передо мной безжизненный восковой слепок.
В отрывке говорилось о том, как человек, влюбленный в одну женщину, не задумываясь, сходится с другой. Старик Толстой скорее отрубил бы своему герою ногу, чем разрешил ему такое. Достоевский посадил бы его в бочку, изнутри утыканную гвоздями. Тургенев в наказание за такой поступок обрек бы его до конца жизни на одинокое прозябание в усадьбе. Девятнадцатый век видел в любви чудо и таинство, поэтому о «столкновении души с душой» он создал страницы, которые не только остались непревзойденными, но превзойти их будет все более трудно. Отточенный как бритва ум великих реалистов останавливался перед некоторыми тайнами. Великие реалисты боялись, что без этих тайн окажется нарушенным равновесие жизни. Мы рассуждаем иначе. Мы не хотим тайн.
В упомянутом мною отрывке наша эпоха все же показала свое лицо, эпоха всегда прорвется, но художник — не всегда. Читая этот отрывок, я с исключительной силой почувствовал, что так называемые формальные средства, о которых сказаны тысячи глупостей, являются прежде всего проблемой жизни и смерти самих художников. Заимствованный стиль не заслонит эпоху, но заслонит художника. Он не заслонит правды о том, как жили люди, зато эпоха не найдет своего отражения в искусстве. Ибо эпоха выступает в искусстве только в своей собственной форме, форме, отличающей ее от предыдущих эпох; ну, а если она решила повторить минувшие формы?
Выразительные средства, принадлежащие вчерашнему дню, убивают не только художника, они вымарывают и эпоху из истории культуры — без шансов на воскрешение.
1955
Чудесные глаза Александра Гаврилюка
1
Третий или четвертый день с момента нападения Гитлера на Советский Союз не в пример предыдущим дням прошел без воздушных налетов и длительного артиллерийского обстрела, и под вечер мы смогли наконец похоронить на довольно отдаленном лычаковском военном кладбище наших двух украинских друзей, погибших в первый же час войны. Над могилами причитали жены, громкий вдовий плач звучал странно и даже неуместно для нашего непривычного слуха. Мы не чувствовали величия смерти, она была слишком близка от нас, открывая, а не замыкая долгий ряд утрат, и только на мгновение, когда могилы стали засыпать землей, она пронзила наши мысли и отвлекла их от множества опасностей того дня. После похоронного церемониала я одиноко возвращался в город, изнывая от тоски по К.; тосковать о нем я стал еще на кладбище. Как дороги нам становятся люди у открытой могилы! Как дорога становится жизнь перед лицом небытия!
Не застав К., я вышел на улицу и, миновав несколько домов, сел на ступеньках у запертой двери магазина. Вокруг было шумно, люди собирались небольшими группами, расходились и собирались наново. Приходили навьюченные домашним скарбом, одеждой не по сезону, не по времени. На улице происходило что-то непонятное, какое-то смешение эпох, времен года и лет! Вот уже три дня, как война сорвала с города железный обруч порядка, магазины и учреждения были закрыты, как в праздник. В туче этой мрачной праздничности теперь надвигалась ночь, которую город отталкивал от себя. Люди упрямо держались улицы, им не хотелось возвращаться в квартиры. Накрапывал дождь: крупные, теплые летние капли пахли пылью и надеждой. На мгновение мне показалось, что теплый этот дождь вернет мир нарушенному несколько дней назад порядку, который теперь представлялся мне вековечным порядком. От дождя меня защищал балкон, нависший над магазином, поэтому я продолжал сидеть, погруженный в свои мысли. Как ни тосковал я о К, но передо мной возникали лица тех, кого час назад мы предали земле.