– Но она хочет, чтобы я уехала, хочет, чтобы я ушла из дома и вершила великие дела. Мама разочарована тем, что я не переезжаю в Нью-Йорк, как Эндрю, чтобы работать в каком-нибудь модном ресторане. Нет, вместо этого я остаюсь в безопасности, в Лондоне. Почему же тогда она огорчается, что я не буду жить в этом доме?
– Она действительно хочет, чтобы у тебя было большое будущее, но это не значит, что ее сердце не болит, когда ты уходишь из дома. Мама не может отпустить тебя, Эдди. Думаю, таким образом она пытается с тобой попрощаться.
– Но это же не прощание! – изумленно отозвалась я. – Я никуда не денусь…
– Знаю. Просто будь добрее к ней. Маме это нужно больше, чем когда бы то ни было, даже если она этого и не признает.
Отец выпрямил спину и, покачав головой, попытался добродушно рассмеяться, словно чтобы показать мне: эта часть разговора позади.
– Но главное, чтобы ты не забывала нас навещать. Мы будем играть в шахматы и готовить голубичные сконы, Эдди, и я буду самым счастливым отцом на свете.
На следующее утро он помог мне погрузить вещи в машину, стараясь не обращать внимания на закрытую дверь маминого кабинета и болтая со мной так, словно не было ничего необычного в том, что мать не вышла на порог, чтобы проводить свою дочь во взрослую жизнь. Однако когда мы уже собирались уезжать, она все же показалась в дверях. Под глазами у нее залегли круги, но в целом она была спокойна. Мама обняла меня, пожелала всего доброго, сказала, что надеется вскоре увидеться, и, когда я села в автомобиль и в последний раз оглянулась на дом, я увидела, что она стоит на крыльце, не машет рукой, а просто смотрит нам вслед со ступенек дома номер сорок два по Роуз-Хилл-роуд, и я задумалась, не привиделось ли мне все это: и разговор с отцом, и странные звуки за закрытой дверью кабинета моей матери.
Мама не может отпустить тебя… Но не было ли еще одной дочери, которую она отпустила? Я нацелила нож на тесто. Может быть, мама не могла тогда отпустить меня, потому что отпустила вторую дочь, сразу после того, как мы родились?
Собрав тесто в плотный комок, я завернула его, чтобы оно остыло, а затем включила миксер. Когда желтки, перемешавшись с сахаром, стали светлее и начали пениться, я принялась думать об отце и его любви к сконам с голубикой, о его любви к моей матери, о его любви ко мне. Больше всего на свете мне хотелось поговорить с ним, хотелось, чтобы он сказал, что все это – нелепая ошибка, что все будет как прежде. Но он уже не был тем человеком, с которым мы играли в шахматы и ели сконы, тем, кто всегда и во всем находил смысл, и я знала, что не имею права взваливать на него такую ношу, не теперь, вскоре после годовщины смерти его жены; не раньше, чем я пойму, что все это значит.
Я медленно влила в желтки сливки и сахарную смесь, взбивая их точными движениями, как нас учили, пока они не стали стекать по венчику, подобно золотистому шелку, и закручиваться в водовороты вдоль краев миски. Опираясь на прохладную столешницу, я позволила привычным движениям убаюкать меня.
Хартленд, 20 июля 1958 года
Прощание с любимыми – словно маленькая смерть, страшное и твердое зернышко черноты, притаившееся в твоем горле вместе с горем, запустением и заброшенностью, от которых невозможно избавиться.
Прощание с мамой было, наверное, одним из самых сложных действий в моей жизни, потому что я знала: когда я вернусь, все будет иначе. И пока мы садились в машину, ехали по Баф-роуд, покидали деревню и направлялись вглубь страны, я чувствовала оцепенение, ощущала себя оболочкой, как будто оставила все, что было у меня внутри, дома, у маминой постели, и поэтому почти не смотрела на пролетающую за окном зелень. В любой другой день мне было бы весело ехать на машине, ведь это случалось так редко, например, когда на праздники мы отправлялись в Лейк-дистрикт[11]. Но тогда со мной была моя мама, веселая и здоровая. Она показывала в окно на проносившиеся мимо пейзажи, выуживала сэндвичи из корзинки для пикника и придумывала игры, если я начинала скучать.
Сейчас мы с отцом были одни. Когда мы оставили Лондон позади и направились к побережью, я смотрела, как он ведет машину, на его сосредоточенный профиль. Мы могли бы поехать на поезде, но, думаю, отцу хотелось, чтобы люди видели, как он ведет свой собственный «Моррис Майнор». Наша поездка заняла много времени. Узкие улицы были забиты. Знаки стояли не везде, и отец нервничал, сосредоточено ведя машину по лабиринту дорог. Иногда казалось, что мы едем по кругу.
Наконец маленькая проселочная дорога привела нас к огромным железным воротам. Мы приехали в Хартленд. Отец остановил машину, выбрался из нее, прошелся вдоль ворот, явно не понимая, каким образом банковский служащий может подъехать к месту, оказавшемуся гораздо больше, чем он предполагал. Видеть отца в таком состоянии было непривычно, и это вывело меня из ступора. Я тоже вышла из машины, и мы стояли уже вдвоем, глядя на ворота, на уходившую вдаль дорогу под огромными платанами и дом в конце ее грациозного изгиба. Я просунула лицо между решетками забора, щурясь на вечернее солнце, но отец оттащил меня подальше, велел вспомнить о правилах приличия и начал читать нотации о том, как ведут себя в гостях воспитанные люди. Я слушала его вполуха, поскольку мой разум был полностью захвачен этим зданием. Я ожидала увидеть увеличенную версию дома номер семь по Баф-роуд – отдельно стоящее кирпичное строение в георгианском стиле, небольшое, с хмурым, испачканным сажей фасадом. Но оказалось, что этот дом намного больше, чем я представляла, хоть и не такой огромный, как загородные усадьбы, в которых бывали мы с мамой. Кроме того, он не был темным и мрачным. Перед зданием была большая площадка, покрытая сверкающей в лучах заходящего солнца галькой, где можно было развернуться на машине. Дом казался светлым и гостеприимным, у него были стены медового цвета, окна, выложенные светлым камнем, и крыши с дымоходами, покрытые разноцветной битумной черепицей. Рядом было несколько зданий поменьше, спрятанных под деревьями, а за всем этим виднелись заросшие травой террасы, ведущие к большому саду – наверное, к тому самому, о котором говорила мама.
Не помню точно, о чем я думала, стоя там, у ворот, рядом с отцом, продолжающим сердито вещать о пристойном поведении. Дом показался мне веселым, с маленькими окошками, лукаво подмигивавшими на вечернем солнце. Пахло травой и нагретым на солнце камнем. А еще были звуки: воркование голубей на голубятне, крики чаек, цоканье копыт – кто-то вышел из конюшен, ведя коня в поводу.
Прежде мне не хотелось здесь находиться, однако сейчас, глядя на дом, я чувствовала, как мое тело наполняется покоем и я постепенно снова становлюсь сама собой. Честное слово, вы бы тоже не устояли, глядя на это чудесное здание, вдыхая свежий воздух и чувствуя, как солнце светит в спину. А потом человек, ведущий лошадь, вдруг увидел нас и – это удивило меня больше всего – легко вскочил в седло и помчался по подъездной дороге прямо к нам. Стоявший рядом со мной отец отпрянул, и я тоже отступила, совсем чуть-чуть, – после Лимпсфилда и напряженной, проведенной в молчании поездки движения этого приближающегося к нам всадника, соскользнувшего с лошади почти возле нас, были такими грациозными, плавными и очень, очень энергичными, что нам невольно пришлось отойти на шаг, чтобы дать ему место.
Всадник представился, но я не запомнила, как его зовут. Он открыл ворота, извиняясь и махая руками, и отец в конце концов снова сел в машину. Было очевидно, что он хочет, чтобы я поступила так же, однако молодой человек уже провел меня за ворота и попросил подержать лошадь. Отец поехал по направлению к дому, а затем я увидела, как захлопнулись огромные ворота. Лошадь спокойно стояла у меня за спиной и тепло дышала мне в шею. Это было очень странное ощущение. Возможно, все дело в этом доме, или в утомительной поездке, или в солнце, или же во всем сразу, но когда я направилась к главному зданию, слыша цокот подков по гальке и голос и смех мужчины, мое сердце подпрыгнуло и сжалось. Во второй раз за день я поняла, что все уже не будет как прежде.