Как ни странно, я не испытал ни сожаления, ни страха от одиночества. Я мог теперь сам принимать решения.
На закате вышел к опушке и услышал стук. Взял бинокль, выглянул из-за кустов. На зеленой поляне стояли ульи, паслась стреноженная лошадь, возле большого сарая у телеги сидел крестьянин и обтесывал топором длинную жердь, примерял ее к телеге — наверное, мастерил оглоблю. Я смотрел на его коричневые, как мореное дерево, огромные руки, сжимавшие топорище, видел налитые усталостью и силой узлы вен. Звенел острый топор, стесывая с жерди лишнее. Крестьянин делал свою работу. Давно я не видел работающего человека. По бокам этой оглобли потом встанут кони, и он поедет в поле убирать картошку или хлеб. Этим он занимается всю жизнь — естественным и вечным делом.
Тюкал топор, отслаивал щепу. Рука, сжимавшая его, была точной, верной в расчете, привычно трудившаяся для жизни. Густав Цоллер был убит возле хутора таким же топором, размозжившим ему череп. Тюк-тюк, — звенел, взблескивая в низких лучах солнца, топор в тяжелой вдохновенной руке. Как могла такая рука подняться, занести топор, когда перед нею оказалась не жердь, а лицо человека?! За что? Только ли потому, что человек этот был немец? Но Густав был тихий и не злой человек. Вот вопрос, на который надо ответить! Но надо ли? Смогу ли я правильно ответить, не ошибившись, не осквернив при этом память Цоллера и не осудив в душе безвинно того, кто поднял на него топор?! Но кто-то же виноват в том, что топор, каким так любовно делал крестьянин свою мирную, нужную для жизни работу, опустился на голову Цоллера — отца семейства, тихого, трусоватого мекленбуржца?..
Потом наступила ночь, и я двинулся в путь, моля господа сократить мне его. Выбор у меня был еще велик: застрелиться или сдаться русским. Но я хотел домой! Только домой! Увидеть мать, отца, сестру и Кристу, которые, наверное, уже оплакали меня…»
Записью за 19 мая 1945 года завершается часть дневника Конрада Биллингера, переданная мне его сыном. Биллингер-старший, пожалуй, сказал в нем все, что хотел сказать, и сделал это, видимо, честно, ничего не умаляя и не прибавляя, хотя и беллетризировал свои записи спустя почти тридцать лет.
Донимает меня одна мысль: что сказал бы Лосев, прочитав оба дневника — Биллингера и мой? Что сказал бы он на этот раз? Но мне никто не ответит.
Виктор демобилизовался в июле 1945-го, я — месяцем позже. По относительно свежим следам я съездил на тот перегон, где разбомбило эшелон, в котором ехала Лена. Под насыпью в высокой августовской траве еще валялись остовы обгоревших вагонов и заржавевшие колесные тележки. Вот все, что я нашел тогда, но и позже к этому так ничего и не прибавилось…
За два дня до Алькиного отъезда в Дрезден она с Женей заявилась ко мне.
— На последнюю консультацию, — сказала Алька, заложив руки за спину и вымеривая длинными шагами паркетины вдоль книжных полок.
— Ты чего еще в сапогах? Вроде сухо уже, — сказал я.
— Не везде.
— Она считает, что сапоги ей очень идут в любую погоду, — засмеялся Женя.
— Да, в них у меня ноги еще красивее. А ты лицемер, Копылов. И вообще помолчи, мы сейчас будем заниматься делом. — Она подала мне бумажку. — Это мой вопросник. Ты, пожалуйста, растолкуй подробней обо всем, что я здесь нацарапала. Если попадутся глупости, пропусти…
Я начал отвечать. Женя сидел в кресле, внимательно слушал, покусывая губу, иногда задавал вопросы. Они отличались от Алькиных, в них не было праздного интереса к загранице, формулировал их четко и емко, и мне приходилось отвечать обстоятельно. Мне показалось, что вопросы его возникли не только что. Для парня его возраста подобный интерес к немцам был для меня непривычным.
— А вы хорошо знаете немцев, — сказал он мне потом. — Но это все от впечатлений последующих и рациональная их оценка. А вот что вы испытали, когда впервые ехали туда, когда впервые ступили на ту землю спустя четверть века после войны?
— Сложно пересказать, как всякие эмоции.
— Ладно, согласен… Формулы для эмоций губительны… И со всем, что вы скажете, я заранее согласен, пойму, — горячо сказал он, даже встал и сильно потер ладонями лицо. — Одного никогда не пойму…
— Что ты пристал! — перебила его Алька. — Далось тебе это…
— Далось, Алюша, далось… Погоди… Вот чего я не пойму. Для каждого понятия добра и зла ясны в самых элементарных проявлениях. Скажем, один ограбил другого, случайно даже убил. Совершено зло, оправдать его нельзя, но можно искать мотивы хоть личностного характера. А есть ведь зло в чистом, выделенном виде, истинное, самое обнаженное! Например, уничтожение сотен тысяч людей в печах концлагерей. Откуда оно? Вот чего я никак не уразумею.
— Один человек на этот вопрос ответить не в силах.
— Не понимаю… Вы так говорите, будто боитесь быть невежливым по отношению к кому-то.
— Вы уловили это в моих словах, Женя?
— В интонации. Этакое интеллигентское умение всех понять. Может, это чисто возрастное, не обижайтесь. С возрастом люди иногда впадают в такой сантимент: жажда поставить себя на место каждого, чтоб понять.
— Женька, не хами! — крикнула Аля.
— Я предельно вежлив, Алька. Но почему на этот вопрос один человек не может ответить? Ответить ясно, без пресловутого подтекста, а текстом!
— Потому, что фашизм поставил этот вопрос не перед отдельными людьми, а перед всем человечеством, — сказал я. — И на много десятилетий! И для ответа слова не годятся, нужны поступки, если хотите — деяния.
— Тогда, как же быть…
Я перебил его:
— Погодите, Женя. По-моему, есть определенный символический смысл в факте Алькиной поездки на производственную практику в Дрезден. И едет она туда не без удовольствия, — повернулся я к ней.
— А почему бы нет? — засмеялась Алька. — Он вообще любит во всем ковыряться, — кивнула она на Женю, — доискивается начала…
Потом разговор перешел к делам бытовым — что и сколько Альке брать в эту поездку: сколько кофе, сигарет, какие сувениры.
Когда они уходили, прощаясь, Женя сказал:
— Когда Алька вернется, любопытно сравнить будет ваши и ее впечатления. Да, Лосева? — шутливо подергал он Альку за нос.
— Идем, идем, любопытствующая душа, — засмеялась Алька. И, повернувшись ко мне, сказала: — Это он выпендривался перед тобой.
Но глаза ее счастливо и тайно поблескивали…
Они ушли, новые люди моего времени. А я поймал себя на ощущении, будто прожил бесконечно долгую жизнь и что она будет продолжаться неведомо сколько. Исчезали некогда бывшие рядом люди. Их исчезновение и отсутствие с годами делалось все менее и менее заметным, хотя вокруг меня вроде образовывалась глубокая пустота. Но постепенно она зарастала, как воронка, которая год от года мелеет, пока, наконец, не сровняется с землей. И тогда рядом со мной снова появлялись люди, но уже другие, не имевшие никакого понятия о тех, вместо кого они возникли, и делали то, что не успели даже неведомые им предшественники.
Как долго это будет продолжаться? Пока вместо меня рядом с кем-то возникнут другие… И так будет вечно и с каждым… Символика? Меня не раз отвращали от нее: дескать, от символов попахивает притчами. Но разве чья-то прожитая жизнь не притча для тех, кто только начинает жить?..
1974–1976 гг.
Львов — Берлин.
РАССКАЗЫ
В мое дежурство
Сквозь сон слышу, как тянут с меня шинель.
Я укрыт ею. И сплю на ней, подвернув одну полу. Хлястик отстегнут, чтобы шинель была пошире. Подо мной еще двухметровый мешок, заправленный сухим, хрустким сеном. Мешок сплетен сеткой, и в мелкое очко, из тонкого бумажного жгута. Во всю его ширину отштампован черной краской когтистый немецкий орел. Этот трофей я вожу с собой уже второй год; едем куда — вытряхиваю сено, укладываю мешок в ящик с противовесами для антенны. На новом месте — вновь набиваю его.