Литмир - Электронная Библиотека

На войне человек не успевает привыкнуть к вещам. Но к мешку я привык и очень им дорожу. В нем что- то постоянное для меня и домашнее. И я называю его надежно: «матрас». Дома я любил маленькую подушку-думку. Она лежала у нас на диване. На ее наволочке крестиком вышита надпись: «Еще бы полчасика»… Может быть, поэтому я люблю свой немецкий мешок: я сплю на нем. Иногда я выдергиваю из очка выткнувшийся сухой стебелек поковырять в зубах или просто пожевать перед сном, когда хочется о чем-нибудь подумать, или чтоб пощекотать в красном приплюснутом ухе механика Шишлова. На мочке у него коричневая бородавка. И когда холодно, мы советуем ему застегивать бушлат повыше — самой верхней петлей за эту бородавку…

Откинув шинель, сажусь, потягиваюсь до хруста в спине. Ребята еще спят, натянув шинели почти на глаза, а мне сейчас заступать дежурить.

Я знаю, что разбудил меня старшина Бурыкин. В коридоре еще стучат его рыжие английские ботинки: это он поднимается в мансарду, где живут шифровальщики. Входить к ним запрещено. Перед дверью, занавешенной тяжелым брезентом, Бурыкин постоит, сипло кашлянет, затем, отодвинув брезент, легонько попросится в филенку. Его томит любопытство. Он ужасно хочет попасть в эту таинственную комнату и посмотреть, что там и как. И всякий раз, когда будит шифровальщиков, ждет желанного «войдите». Но и на этот раз оттуда раздается: «Да-да! Все в порядке!» И толстогубый Бурыкин, косолапя, уже гремит вниз по ступенькам рыжими английскими ботинками сорок второго размера. Нога у него — сорокового. Но зимой и летом он мотает две пары портянок — холщовые, а поверх байковые. «Колыма стужей все еще через ноги, выходит. А при теплых ногах и башке легче. Понял, милаша?» — как-то пояснил он мне такую свою заботу о ногах.

Я знаю, что он из бывших уголовников, что выпросился в штрафную, что после штрафной заработал две «Славы». Он все время что-то пришептывает, почти неслышное, словно напоминая себе условие задачи, которую ему задали еще в школе, а он ее по сей день никак не может решить и шепчет, повторяя, боясь забыть.

Когда старшина обувается, я смотрю на его багровый затылок. Натянув ботинок, он шумно вздыхает, затем, намотав на короткие толстые пальцы сыромятины шнурков, быстро шнурует. Рядом лежат два рулончика — его обмотки. У нас, радистов, их называют «соленоидами». Бурыкин мотает их лихо, ровными этажами на мускулистые икры. Наука эта далась ему трудно. И сейчас еще иногда из-под обмотки торчит белая штрипка кальсон (их он тоже носит зимой и летом).

Сапоги старшина не признает: «Ты, милаша, попробуй в сапогах по намету потопать, — враз голенищем снегу нахлебаешь». В этом, конечно, есть резон. Но к концу войны мы почти все обзавелись сапогами. Кто какими и все по-разному.

Сережка Шишлов на каком-то хуторе срезал в холодной черной кузнице мехи. Сапоги из них стачал ему ездовой хозвзвода за трехлитровую сулею домашнего латышского пива. Его Сережка выменял на полканистры керосина. Латыш — хозяин кузницы, обнаружив пропажу, заявился к старшине. Был скандал. Сережка все-таки остался в сапогах. И латыш ушел от запасливого и прижимистого Бурыкина ублаженный. Но чем? Мы так и не узнали.

Шишлов был прощен старшиной за свои частушки. Знал он их тьму.

— Ну-ка, хомутовский, — щурился, бывало, Бурыкин (Сережка был из Хомутовки, где-то на Курщине), — повесели соратников.

И Шишлов под гармонь заводил:

У миленочка из носу
Напилила штабель тесу.
Девяносто горбушин,
Нос опять растет с аршин!
На моей-то на гармошке
Залегает один бас.
У моей-то у милашки
Забегает один глаз.

Сережка пел, опустив веки, как слепой на ярмарке. Пел серьезно про самое смешное. Бурыкин следил за его игрой, как за колдовством, приоткрыв рот, смотрел, как бегают Сережкины пальцы по пуговкам, и от удовольствия мотал головой.

С моими сапогами было иначе. Под Мадоной я выпустил полдиска в немца, выскочившего из подвала. Он замахнулся гранатой на длинной деревянной ручке. Но я управился быстрее.

Уже сутки машины нашей радиостанции стояли на пустыре, звеневшем на ветру консервными банками и вонявшем прелью картофельной шелухи, а немец тот все лежал, выставив ноги из подвала. Подошвы посверкивали множеством заклепок-подковок, отсеребренных асфальтом и брусчаткой, снегом и осенним месивом полевых дорог.

— Иди-ка сюда! — позвал меня Бурыкин. Он стоял возле убитого, вытирая куском грязного вафельного полотенца свой покрасневший нос, вжатый между крутых скул. — Сейчас зароют. Латыши вон яму готовят. Со всего города сюда свезут.

Несколько гражданских в отдалении ковырялись лопатами, готовя общую могилу.

Бурыкин присел на корточки, потрогал сапоги немца.

— Яловички будь здоров! Что ж им, гнить?! Добро ведь! Вещь! У наших мужичков небось пара лаптишек на пять дворов. А может, эти ходунки из нашей русской коровы. — Он похлопал по голенищам. — Разувай суку. — В щелочках его глаз зрачки метнулись от сапог к моим обмоткам. — Эх ты, шестёрка интеллигентная! — хмыкнул он, заметив, что я колеблюсь, хотя мне безумно хотелось эти сапоги с широкими раструбами голенищ.

Одной рукой подхватив задник сапога, другой он ударил по подъему. Сапог словно сам съехал в руки. Из голенища вывалились запасной рожок к «Шмайсеру» и сложенная вчетверо по длине тонкая обложка иллюстрированного журнала. Рожок старшина отшвырнул, а журнал поднял.

— Видал! — он щелкнул пальцем по обложке.

На цветном снимке была изображена красивая полуголая девица в бюстгальтере-бабочке. На каждой его чашке было написано: «С Новым, 1945 годом. Все для вас!» Длинные гладкие ноги девы стояли в огромной рюмке с вином.

— Ишь, паскуда, куда влезла! — заметил Бурыкин. — А в общем ничего. Так, что ли? — спросил он меня.

Я пожал плечами. Он был старше меня на десять лет. Мне было двадцать. В его словах мне многое было непонятно. Вот и тогда. Он обыскал убитого, вытащил какие-то бумаги и колоду новеньких карт. Заталкивая документы за пазуху, Бурыкин приговаривал:

— «Ксивенки» сюда, а колотушки нельзя, нельзя. — И, ловко переломив колоду, молниеносно перетасовав, он изорвал ее в два приема. — Хороши колотушки. А мы из газетки делали.

Обложку журнала он тоже выбросил. Она упала в лужицу ружейного масла, и по лицу красотки, словно тень сожаления, поползло темное жирное пятно.

— С обновой! — Старшина сунул мне сапоги и, сутулясь широкой спокойной спиной, зашагал прочь.

«А что, если это мародерство? — подумал я. — Но они бы сгнили!» Мучимый сомнениями и брезгливостью, я поначалу носил сапоги в очередь с ботинками. Мне в них как-то даже не ходилось: то голенища шумно хлопали по худым моим ногам, то слишком уж нахально звякали заклепки-подковки. А позже привык. Мама, увидев меня, воскликнула бы: «Боже мой, ты же похож на Осипа в этих сапогах!» По соседству с нами жил крючник Осип. Он имел патент на извоз, держал коня и телегу и работал на станционных пакгаузах. Его сапоги воняли так же, как и ступицы колес его телеги.

Я вскакиваю с постели, обуваюсь и лезу в вещмешок. Я знаю все, что там есть: пахнущий щелоком кусок стирального мыла, завернутый в присохший бинтик; пяток некрохких обожженных сухарей, таких, что за двое суток не отмочишь; две пачки моршанской махры; россыпью патроны к автомату; толстая, со свернувшимися темными углами тетрадь.

Зажав мыло в руке, выхожу на крыльцо. Солнце уже в лесу. Оно запуталось в густой хвойной неразберихе, ломится сквозь нее, обдирая бока, оставляя на ветвях и на стволах золотую свою кожицу, продирается на поляну, где в холодно-чистой майской росной траве стоят машины нашей радиостанции.

Чуть в стороне дымит под дощатым навесом кухня. Я вижу, как рядом с глуховатым поваром Мухиным возится у поддувала ефрейтор Таська. Она сегодня в наряде. От запаха, плывущего оттуда, у меня начинает посасывать под ложечкой, и я бегу умываться к старому медному рукомойнику, прикрученному к сосне старшиной.

94
{"b":"592562","o":1}