Литмир - Электронная Библиотека

Лицом Сережка худ, жилист, с бурым загаром на впалых щеках и обнаженном высоком лбу. Глаза черные, влажные. Говорил, что после войны в Хомутовку свою не вернется, а поедет к Утесову пробоваться в джаз. Если, конечно, старшина достанет ему аккордеон.

В наушниках знакомо запищало. «Почерк» радиста я узнал сразу. Вызывали меня. Придвинув чистый бланк, я кивнул Сереге. Он с сожалением выключил музыку, ушел к себе и завел движок.

Радиограмма была длинная, слышимость плохая, от напряжения заныла шея. Дав «квитанцию» — подтверждение, что радиограмма принята, я отправил ее с Сережкой к шифровальщикам, а сам извлек из кармана толстую, со свернувшимися углами тетрадь. Это мой дневник.

Я начал его еще в десятом классе. Иногда на дежурстве, когда нет работы, я читаю старые записи про школу, про наших девчонок. Есть там одна запись про Олю.

Ее папа был начальником конторы связи. Жили они во дворе конторы, куда посторонним вход был запрещен. Но меня охранник пускал. Он сидел в будке, завернувшись в тулуп, и лузгал семечки. От него вкусно пахло подсолнухом. Шелуха висела на губах, и, вытирая их темной ладонью, он говорил:

«Иди, жених, иди. Барышня все в окно тебя высматривала».

От этих слов у меня жгло уши. Я втягивал голову в плечи и, боясь оглянуться, входил во двор. Местом свидания у нас была кабина старой полуторки. Она стояла без мотора на ржавых дисках. Мы проваливались в мятую, поющую пружинами подушку и шептались. Мы говорили красивые слова о смысле жизни, о войне, о подвигах. Оля еще не знала, что через две недели я и пять моих друзей — комсомольцев из 10-го «Б» — добровольцами уйдем на фронт. А я не знал, что через четыре месяца, оставшись один в тылу у немцев (Витька Гладыш еще по дороге туда подорвется на мине), я буду двое суток в полузатопленном немецком блиндаже корректировать огонь нашей артиллерии и, кровавя десны, догрызать последний сухарь. А когда наши прорвут оборону и меня найдут — оглушенного, синего от холода и голода, — генерал Степичев засмеется, обнимет меня и повесит на мою мокрую гимнастерку медаль «За отвагу»…

Но тогда, сидя с Олей, мы говорили о князе Андрее Болконском. И мне хотелось поцеловать Олю в щечку Вместо этого я отрешенным голосом разочарованного и уставшего человека вдруг произнес: «Я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком смехотворной мелодрамой».

Оля в восторге слушала, сжав пальцы, а я, исполненный превосходства, молчал. Назавтра, на физике она прислала мне записку: «Врун! Это же Печорин говорил Грушницкому!» Я был посрамлен. Но запись в дневнике сделал. И выглядел в ней настоящим мужчиной, произносящим такие роковые слова…

Во всей роте только старшина знал, что я веду дневник: ночью, зайдя в радиостанцию, он застал меня за этим занятием.

— Пиши, пиши! — поощрил он. — На память не надейся. Она так сработана, милаша, что помнит то, что ей выгодно.

Нет! Тут я с Бурыкиным не согласен. Я помню все. И первые свои сто граммов водки — «наркомовскую норму», — от которых я опьянел; и то, как нас осталось четверо на три орудия, когда поперли «пантеры». Мы начали расстреливать их из «сорокапяток», понимая, что, если не задержим, они зайдут в спину управлению дивизиона, а что тогда будет — один бог знает. Потом был госпиталь, откуда я попал сюда…

В наушниках назойливо жужжала буква «ж». Кто-то настойчиво выбивал ее, — знак настройки, известный радистам всего мира. Судя по плотности звука, радиостанция была большой мощности. Затем «ж» исчезло. В эфире наступила непривычная тишина. И снова заработала та же станция. И ее радист вдруг открытым текстом начал клепать: «Всем! Всем! Всем! Я „Луч“, я „Луч“, я „Луч“! Мир! Братцы! Война кончилась! Только что в Берлине! Как слышите меня?! Войне конец! Кончилась! Войны больше нет! Я „Луч“, я сержант Россихин. Повторяю: война кон…» Передача оборвалась.

Я сидел, тупо соображая: это или какой-то сумасшедший, или чудак. Но за такие чудачества, да еще открытым текстом… И вдруг эфир взорвался: морзянка трещала, пищала и хлопала на каждом миллиметре шкалы, которую я начал медленно прощупывать.

Открытым текстом вопило уже несколько станций.

Кто-то просил «Луч», Россихина повторить; кто-то, срываясь, стучал: «Правда, правда! Конец! Конец! Москва — в Берлине! Братцы-славяне, война издохла! Живем!» Точки и тире начали звучать уже просто немецкими, английскими и французскими словами. Вплетался международный радиожаргон. Какой-то Вася передавал им поцелуи какой-то Люсе. И, обомлев, я понял, что это правда! Я сдернул наушники — и все исчезло. Тишина. Лишь с кладбища долетал птичий щебет. Я приложил один наушник, и вновь — шквальный перекрик морзянки. И все — об одном и том же. Ударом ноги распахнув дверь, я закричал. Я кричал так сильно, что закашлялся. Я не помню, что кричал. Но никто меня не услышал. Выдернув ракетницу из ящика, я выпустил одну за другой — без разбора — белую и красную и опять белую ракеты.

Расшифровано временем<br />(Повести и рассказы) - i_015.jpg

И вот распахнулась дверь дома. И бегут уже ко мне, размахивая руками, Серега Шишлов, помпотех Шадрин, начальник радиостанции очкастый Гурвич. Он в брюках, сапогах и нательной рубахе. Это его я утром сменил. Перепрыгивает яму командир радиовзвода лейтенант Ляхов — высокий, лысый. Он почему-то с планшеткой. Со стороны кухни несется босая Таська. Ее белый халат как парус. Чуть отстав — старшина Бурыкин, загоняя в автомат диск. Там дальше — еще шоферы, телефонисты, хозвзводники.

А я начинаю хохотать, видя их растерянные, непонимающие, возмущенные, соображающие глаза. И я кричу:

— Это правда! Война кончилась! Слушайте! — Хватаю наушники и, стоя в дверях машины, высоко поднимаю их на длинном шнуре над головами людей.

Но никто, конечно, ничего не слышит. И тогда, распахнув рундучок, где лежат всякие запасные детали, обдирая пальцы, я вырываю из этого хлама огромный трофейный динамик фирмы «Мэндэ». Втыкаю его вилку в приемник. И из его глотки вылетает такой силы рев, треск и визг, что все шарахаются.

Это занудливый Бурыкин, дай бог ему здоровья, заставил нас «на всякий случай» прихватить немецкий динамик. Но то, что из него грохочет, далеко оглушая лес, холмы, вылощенную солнцем и промытую зелень, распугав над кладбищем суетливое воронье, — то, что из него вырывается к людям и в небо, понятно лишь троим из десятков, столпившихся у машин. Я вижу это по странным глазам, сосредоточенным и диковатым: мозг в эти минуты читает захлебывающиеся, обгоняющие друг друга, сталкивающиеся точки и тире. Эти трое — я, близорукий Гурвич в исподней рубахе и худой лысый Ляхов с планшеткой под мышкой.

Остальные блуждают взглядами по нашим лицам, словно глухонемые, старающиеся по шевелению чужих губ постичь суть разговора.

Вдруг, словно по команде, Гурвич снимает очки, а Ляхов швыряет планшетку и, выхватив у Бурыкина автомат, поднимает его одной рукой и дает долгую очередь. Я уже слышу, как, всхлипывая, смеется Таська. Она смеется, а из глаз текут слезы. Я вижу, как побледнел Бурыкин, как Серега снял пилотку и вытирает ею вспотевший высокий лоб, как что-то бормочет, дрожа губами, помпотех Шадрин — философ с одной непонятной для меня всегда фразой: «Страшнее Гитлера поп, который не верит в бога, а службу правит».

Я вижу всех остальных.

Я вижу, как, всполошенные ревом динамика и стрельбой, крестьяне ближних хуторов бегут сюда, где люди в сапогах и обмотках смеются, слизывая языком с губ своих слезы, тискают друг друга и, схватившись в объятия, целуются. А к ним и над ними, в леса и поля вызревшего мая летят точки и тире, тире и точки, которые я поймал в мое дежурство.

Возвращение

Сдвинув дверь, взвизгнувшую ржавым роликом, я словно снял четвертую стену поскрипывающей, раздерганной теплушки. После ночной духоты, круто уплотненной махорочным дымом, с запахами кирзы, мужского потного тела, легко и сытно вдыхается встречный воздух. Раздувая ноздри, втягиваю мирные и почти забытые мазутные запахи железной дороги, идущие от нагретых ранним солнцем шпал и потеплевшей щебенки по краям колеи.

96
{"b":"592562","o":1}