Литмир - Электронная Библиотека

Утром следующего дня

Декабрь неожиданно помягчал, вдруг потеплело, заморосил дождь и убил ненадежный, начавшийся вяло снег, растворил его, смыл с мостовых и тротуаров. От бесснежья мокрые, плохо освещенные улицы стали черными. Сумерки рано и быстро завечерели. Одежда людей — пальто, плащи, отяжелевшие шубы, куртки казались одного цвета, как и портфели у мужчин и авоськи у женщин; и все, что было в этих авоськах: хлеб, бутылки с молоком, пачки пельменей и окостеневшие хвосты свежемороженой рыбы хек, — тоже все одного, темного цвета.

Рабочий день кончился. И в этот час «пик» — сырой, промозглый — у трамвайной остановки зябко шевелилась большая толпа. Сыпался серый дождик, разжижая слякоть, нанесенную сюда, размешанную за день сотнями ног.

Сиверцев решил идти домой пешком. Ему даже хотелось одиноко пройтись по этой непогоде. Так неприятно подумалось нынче о давке в трамвае, где надо вытаскивать прижатую руку, чтоб передать кондуктору чью-то теплую монетку, либо, долго не попадая, совать онемевшими пальцами трамвайный талон в узкую щель компостера. И, оглянув толпу, Сиверцев стал огибать ее, отходя ближе к ларькам, что жались у самых домов под капелью, летевшей с высоких крыш и балконов. Только бы никто из сослуживцев не увязался в попутчики, ведь обязательно затеется разговор, а Сиверцеву даже губами было двинуть тяжко, от дурного настроения вроде и скулы закаменели и слова опостылели, утратили свою необходимость.

И все же его окликнули.

Он остановился и увидел продиравшегося к нему из людской кучки круглолицего, в мохнатой шапке, Шелехова — учителя ботаники, классного руководителя восьмого «Б», где учился сын Сиверцева Сережа.

«Что-нибудь опять, — тоскливо подумал Сиверцев. — Какой-то клятый день…»

— Хорошо, что я вас встретил, — сказал Шелехов, цепко взял за локоть, вывел из толчеи в сторону, к бакалейному киоску, где пожилая продавщица, закутанная в пушистый коричневый платок, грела лиловые пальцы над рыжими спиралями электрокалорифера.

— Как там мой Сережка? — заторопился с вопросом Сиверцев. — Набедокурил?.. Возраст, Леонид Иванович, такой… сложный, — говорил он, будто стараясь этими околичными словами упредить и смягчить нечто страшно неприятное, что мог сообщить ему о сыне классный руководитель.

— Я хотел посылать вам записочку, чтоб зашли, — сказал Шелехов. — Острит.

— Как это? — не понял Сиверцев.

— Учителя жалуются: острит не в меру и не к месту. Разговаривает с ними тоном столичного нагловатого интеллектуала. Вопрос какой-нибудь выищет — вдруг учитель не ответит! То-то торжество! Как же — учитель невежда, перед всем классом… Знаете, это искаженное ощущение превосходства может стать чертой характера. В последующем тяжкой для окружающих, для тех, кто будет от Сережи зависеть. Но пока он зависит от учителей…

— Да-да, вы правы… Откуда же такое?! — смущенно говорил Сиверцев, чувствуя, как накипает раздражение против сына за необходимость беспомощно выслушивать слова классного руководителя, за свою при этом конфузливость — унизительную оттого, что не может назвать Шелехову никакой отчетливой причины подобного поведения сына. Уж лучше бы Шелехов сообщил, что Сережка получил за что-то двойку и выдрал страницу из дневника — объяснимо, несложно исправить, в общем, проще…

За углом на повороте взвизгнули трамвайные колеса.

— Идет, — сказал Шелехов и втиснулся в толпу, подталкивая Сиверцева, нисколько не сомневаясь, что и тот ждал трамвая. А Сиверцев подумал, что нехорошо теперь вдруг отказаться ехать вместе да и суматошно выбираться, раздвигая прущих, нелепо.

В вагоне их растолкали по разным концам. Сиверцев оказался у кабины вагоновожатого. Повертев головой, он увидел Шелехова, дернул губами, пытаясь улыбнуться ему, кивнул. у[ означало это одновременно, что Шелехов правильно поступил, что остановил его и все рассказал, и то, что Сиверцев, разумеется, примет меры, и еще — прощание, потому что Шелехов сойдет на две остановки позже…

Сиверцев смотрел сквозь приоткрытую дверцу кабины вагоновожатого, видел лишь его правую руку в потертой бежевой перчатке на рычаге, лежащий на газетном клочке надкусанный пирожок с капустой. Трамвая не было долго, и народу в вагон набилось много. Сиверцева толкали, наваливались на него, извинялись, он тоже извинялся, отжимался, освобождая проход. Женщина в белом тюрбане затевала скандал — кто-то локтем сдвинул с ее высокой прически этот тюрбан. И тогда плотный, занимавший много места мужчина в серой модной овчине весело сказал ей: «В трамвае так тесно, что даже мужчины стоят». И все вдруг от этого тоже повеселели, засмеялись, и, казалось, трамвай пошел шибче, не так тесно стало. И Сиверцев подумал, что в сущности люди незлобивы. Лишь нашелся бы рядом кто-то, хоть один, с легким характером человек, умеющий вовремя неким точным словом прорваться к разуму и сердцам людей, обычно отзывчивых на доброжелательность. Но самому Сиверцеву мысли эти не принесли облегчения, что-то было независимо сильней их, потому и сошел он на своей остановке с тем же дурным настроением, с каким садился в вагон.

Темный большой двор был пуст, лишь у дальнего подъезда на детской площадке перекликались ломкие голоса подростков да кто-то там однотонно пощипывал невпопад дребезжавшие басовые струны гитары. Огромный шестиэтажный дом обжито и уютно светился окнами. Сиверцев отсчитал взглядом свои на четвертом этаже, в комнате сына лампа тоже горела, значит, он дома и ничего не придется откладывать на завтра, когда с души все схлынет и нужно уже заставлять себя снова озлиться, наполниться решимостью для серьезного разговора.

Выйдя из лифта, Сиверцев позвонил и прислушался, желая по шагам угадать, кто пойдет открывать ему — жена или сын. Но в квартире работал телевизор, и услышал Сиверцев лишь щелчок уже отпиравшегося замка.

На пороге стоял сын.

— Приветик! Мама, кормилец прибыл, — весело крикнул он, протягивая руку, чтоб взять у отца мокрую, с зализанным мехом шапку.

И тут Сиверцева вроде шатнуло, и подумать не успел, как без замаха хлестнул сына по щеке, не оглянувшись, быстро прошел в свою комнату и плотно притянул дверь. Ему хотелось еще выйти, крикнуть что-то яростное и обидное сыну, но уже, трезвея, удержался. Медленно стянул пальто, бросил на стул, снял пиджак и лег на тахту, подложил руки под затылок, желая сейчас только тишины.

В комнате было темно, а свету ему не хотелось, и он лежал, глядя в гладкую черноту окна. Над крышей дома, что напротив, словно мерещась, теплилось слабое лиловое Зарево: за домами, в той стороне, было депо, с тяжким гудением там постоянно горел какой-то большой сильный огонь, летом оттуда в открытое окно тянуло мазутом и остывавшим шлаком.

Сиверцев курил, когда тихо вошла жена.

— Что случилось? За что ты его ударил? — спросила она, осторожно присев на край тахты.

Он, медля, долго и глубоко затянулся сигаретой, прикрыл глаза и вяло ответил:

— Заслужил… Позже объясню… Сейчас оставь меня…

В такие минуты, когда он вот так ложился на тахту и протяжно курил, допытываться было бесполезно и жена лишь спросила:

— Есть будешь?

— Не хочу.

Она вышла из комнаты.

Сигареты кончились, но Сиверцеву невмоготу было вставать за новой пачкой — идти к письменному столу, открывать ящик, закрывать его и снова возвращаться, двигаться, производить шум, слышать свои шаги; не хотелось, чтоб какой-нибудь, даже малый звук долетал из его комнаты туда, где сейчас сидели жена и сын.

Он лежал долго, отгороженный какой-то пустотой от мыслей и чувств, вроде даже подремывал, складывал в навязавшийся ритм случайное постукивание капель, ударявших за окном по оцинкованной жести водосточного козырька. Потом слышал позвякивание посуды на кухне, гуд воды, бившей из крана. Наконец все стихло. Матовое узорное стекло на его двери потемнело — в квартире погасили свет, он понял, что жена и сын легли спать.

Спустя какое-то время Сиверцев отнес пальто на вешалку в коридор, а оттуда завернул на кухню, зажег газ, поставил чайник, достал из холодильника плавленый сырок, отрезал ломоть хлеба и, без удовольствия жуя, смотрел на синее острое пламя газа, рвавшееся с шипением из пальника.

125
{"b":"592562","o":1}