В это время и объявился Упреев. Пришел в мою роту. Все еще старший лейтенант. Такой же лощеный, вежливый и официальный.
— В штадиве обеспокоены, товарищ лейтенант, — сказал он мне. — Дошли слухи, что ваши солдатушки литературу почитывают. — Он достал из нагрудного кармана аккуратно сложенную немецкую листовку и, брезгливо зажав меж двумя пальцами, протянул мне.
— Ну и что? Они их швыряют сотнями. Что ж, мне из рук у солдат вырывать? Смешно из-за этого беспокоиться, — сказал я.
— Не до смеху, товарищ лейтенант. Это похоже на ЧП. Вы знаете, в каком положении дивизия. И знаете приказ: вражеские листовки собирать и уничтожать тут же. А они у вас по рукам ходят.
— В основном на курево. Махорка в них хорошо горит.
— Кто у вас парторг?
— Старшина Поздняков. Вчера убыл в санбат.
— А комсорг?
— Сержант Щербина.
— Позовите…
Я послал Гуменюка за Марком.
— Какую работу вы ведете против этих листовок? — спросил Упреев, разглядывая здоровенную фигуру Марка.
— Работу? — Марк посмотрел на меня. — У нас есть рядовой Березкин. Он им стихотворный ответ придумал. Только не знаем, как перевести на немецкий язык и распространить. Могу прочитать. — И, не ожидая согласия Упреева, Марк продекламировал:
Еще не раз дадим по шее.
Придет финал святой страде:
Испьем воды из вашей Шпрее,
Отмоем руки в той воде.
— Нн-да, — разочарованно отозвался Упреев. — И все?
— Да нет, товарищ старший лейтенант. Сегодня утром ихнего снайпера, наконец, сняли. Здорово он шкодничал.
— Ладно, идите, — отпустил Упреев Марка. — Все это несерьезно, — сказал он мне. — Я вынужден буду доложить.
— Дело ваше, — ответил я. — А своим людям я доверяю. Видел их в бою. Это можете тоже доложить. И также — что не хватает мясных консервов. Если больше вопросов нет, разрешите идти?..
Сволочь! Сам же под пули ходил! Но верил только себе…
Позиции у немцев были выгодные: на холмах, высотках, дороги хорошие. А мы в низинах, мокрядь. Копнешь в два штыка — вода. Снизу мокро и сверху не суше — дождь со снегом. Невозможно было портянки просушить, обогреться. Старый сушняк отсырел. Разжечь костер — мука. Совали в него «макароны» — длинные желтые стержни немецкого артиллерийского пороха; он давал хорошую вспышку, но жара, чтоб разом занялись ветки, — мало. Дуешь, бывало, на затлевшую веточку до головокружения, до темноты в глазах, пока на ней появится пламя… Дорог не было, все колесное перло по вязкой целине, утопало в грязи. Леса, заболочены, настилали бревна поперек просек. А топи страшные. Как-то упал снаряд, мы — плюхнулись, лежим, ждем разрыва, а в болоте только заурчало, забулькало, вспучилось пузырями — и весь взрыв. Посмеялись над собой. Даже там умели посмеяться над собой…
Плохо было с обувью: сапоги и ботинки у многих проносились до дыр, подошвы отваливались, часть народа получила уже валенки. С утра еще ничего — морозец, а к полудню отпускало, и войлок, как губка, впитывал воду, тяжелел, за неделю на печке не просушишь. Обозы к нам с трудом пробивались через узкий коридор — немцы с флангов били их навылет, да еще и бомбили. С едой тоже было негусто: ржаные, набрякшие влагой сухари, пшенный концентрат или плохо очищенный овес — «конский рис», как мы его прозвали…
В один из таких дней я подсел к Сене Березкину, когда он чистил автомат. На лапнике лежала старая портянка, на ней — разобранный затвор, масленка, ершик. Старый подворотничок Сеня порвал на лоскутки…
Он понюхал тряпицу, смоченную маслом, улыбнулся:
— Люблю запах масла. Есть в нем что-то от железа, машин, движения… Ну, как тебе объяснить? Что-то городское, устойчивое, постоянное…
— Только сухарь этим маслом не помажешь, — сказал я.
— Можно и так сгрызть… С кипяточком. Вот сахар у меня пропал, жаль. Было пару ложек в мешочке, мешочек промок, а когда высох, сахар — корочкой по нему присох, часть в ткань впиталась. Хоть высасывай… Помнишь, какой до войны был рафинад? Такие конусообразные головки. Крепкий, синевой светился…
— Много щелочи берешь, Семен, — заметил я, как он окунал шомпол в одну из горловин масленки. — Все было до войны, Сеня…
— Загадочное существо человек, — опустил Сеня левое веко. — Вот Витька говорит: «Не жизнь, а война». Но ведь мы живем, — выделил он. — Как и в нормальной, мирной жизни есть те же понятия утра, дня, вечера, ночи. Есть завтрак, обед, ужин…
— Иногда условно, — весело подмигнул я ему.
— Да… Но я не об этом… Есть уже сложившийся быт, новые устойчивые привычки, и уже давно не ощущаешь их случайности или ненормальности. День начинаешь не с опасения, что сегодня тебя могут убить, а с мысли о естественных вещах, интересных и необходимых в этой жизни… Значит, надо не существовать, не выносить, а жить. Не думать постоянно, что все делаешь только ради войны и для нее. Ведь она временная работа в нашей жизни. — Он взял автомат, перевернул прикладом вперед, приник глазом к стволу, проверяя, хорошо ли вычистил. — Ну вот, порядок, теперь Виктор не придерется. Я ведь для него солдат второго сорта, — стеснительно улыбнулся Семен. — Может, он прав, и потому меня пули обходят?
— Разве ты не боишься смерти, Семен? — спросил я, раздумывая над его прежними словами.
— Я не понимаю, что это. Мне страшно, когда бомбежка, артобстрел. Это грохот, свист… Чисто физические ощущения… Для меня смерть — это исчезновение. Но как это — чтобы я вдруг исчез?! Исчез навсегда для тебя, для мамы. Как это, чтобы меня не стало?! Вот не представляю себе! Глупо, конечно, но не представляю, — он собрал затвор, вставил в автомат, пару раз взвел, клацнул, загнал диск, портянку с масленкой и ершиком спрятал в вещмешок. — Я, наверное, говорил глупости и тебе смешно?..
— Нет, Сеня, тут смеяться не над чем.
В ту пору меня не раз занимала мысль: вот увидеть бы его лет эдак через пятнадцать — двадцать. Мне было любопытно, как он будет выглядеть. Кем станет? Какая у него будет жена, дети, как он с ними будет разговаривать?.. О себе так никогда не думал, а вот о Семене думал. Такой уж он был человек…
— От мамы есть письма? — спросил я.
— Да, очень устает. В больнице персонала теперь не хватает. Приходится много работать… У нее недавно карточки хлебные вытащили из ридикюля. Есть же негодяи! И в такое время! Страшно расстроилась… А ты получаешь оттуда, от этой девушки?
— Что-то давно не было…
От Лены действительно давно не было вестей. Я волновался и не понимал, в чем дело. Из Кара-Кургана мое письмо вернулось с пометкой «адресат выбыл». Я полагал, что она уже в Ленинграде, и не понимал, почему молчит… Я помню, что вырезал из «Красной звезды» статью Ильи Оренбурга, хотел отправить Лене, может, она ей не попалась. Статья была такая, что по минным полям готовы мы были зашагать, чтоб только до немцев добраться, за глотки хватать. Во мне звучали слова Лены: «Что они с нами сделали и что нас вынудили делать!» С какой обидой она говорила об этом, о ненависти, какую пробудили в нас! Ее волновало, остынет ли когда-нибудь эта ненависть. «Ведь после войны нужно будет столько доброты и нежности, чтоб ее хватило для всех сирот, вдов и матерей, чтоб унять их горечь», — говорила она…
Обо всем этом, думал я тогда, потом когда-нибудь напишут. Но вот что казалось мне несколько несправедливым: все равно всю правду те, кто будет читать, не ощутят, часть ее останется в словах, потому что есть чувства и ощущения, которые доступны только собственной шкуре, они живут как бы только один раз и только для конкретного человека, воспроизвести их для кого-то невозможно… Прав ли я был?..
«31 декабря, четверг.
Завтра Новый год!
Стоим за Невелем. Близка граница Прибалтики. Похоже, нас прижимают к ней. Куда же потом?..
В этих местах все сожжено. Уничтожена сама возможность жить: городишки — в пыль, деревни — в золу. Уцелевшие жители прячутся в лесах, в землянках.