На похоронах Ольга Ильинична не плакала. Стояла чуть в стороне, а когда уходили с кладбища, как-то странно посмотрела на меня и сказала: «Ах, мальчики, мальчики, что вы делаете! Как же так можно: умирать раньше нас!..» — и, сгорбившись, одиноко ушла…
Народу на поминки собралось много. Еще с утра, в день похорон, я притащил две авоськи водки и минеральной воды. С кладбища все вернулись замерзшие, сперва чинно сели за стол, были сказаны положенные случаю слова, выпили. Видно, с мороза первую и вторую рюмки не почувствовали, и бутылки быстро пустели. Стало шумней, пошли всякие разговоры.
Я вышел на кухню курить. Соседки Лосевых и еще какие-то незнакомые женщины вносили посуду, тут же мыли ее и утаскивали обратно. Вошла Алька. В черном глухом свитере с высоким воротником-гольфом. Лицо потемнело, осунулось, глаза красные от слез на ветру. Попросила сигарету. Я впервые видел, что она курит.
— Как все это дико — громкие разговоры, грохот посуды! — дернула она плечами. — Как на свадьбе… Нелепый обычай… Похоронили человека и сидят дуют водку.
— Не такой уж нелепый, Алюша. Неужто лучше было бы матери и тебе одним сейчас? — спросил я.
— Все равно мы уже вдвоем… Ты-то хоть не уходи сразу, — она выбросила сигарету в мойку и прильнула ко мне.
— Не уйду, — гладил я ее по волосам.
— Как же теперь без него?.. Мама никогда не сможет привыкнуть, — всхлипывала Алька. — Еще не могу поверить в это… Там так холодно… на кладбище… ему… А мы тут сидим в тепле, едим, разговариваем… Он так любил жизнь, всякие компании…
— Иди, мать там одна, посиди с нею, — сказал я.
— Дай платок.
Утерев глаза, Алька ушла в комнату. А мне вспомнилось, как однажды, года два назад, мы отдыхали вместе в Крыму в пансионате. Повисла тихая черная южная ночь с большими вылупившимися звездами, с огромной рыжеватой луной, с лунной дорожкой, как из фольги, на неподвижной воде. Было все, как на рекламной открытке. И только теплый ветерок напоминал, что все это настоящее, живое. Мы стояли на балконе, курили.
— Какая благодать! — сказал Виктор. — Знаешь, иногда, глядя на такую красоту, думаю: как это я уцелел на войне, за что, почему именно я? По какому закону? Кто-то предопределил? Мистика! Или — по тому же закону целесообразности: естественный отбор? Остается тот, кто более приспособлен, более нужен жизни, обществу?
— Ты хочешь что-то этим оправдать? — спросил я.
— А почему бы нет? — посмотрел он на меня серьезно. А потом расхохотался: — Ну, ты даешь! Что мне оправдывать! Просто у жизни надо брать все, что по милости божьей она приготовила тебе. Другого случая не будет. Разумеется, брать, чтобы отдать.
— Может, все-таки сначала надо отдать, а потом брать? — усмехнулся я.
— Разве я мало отдал?
— Ты что же, счет ведешь? А если кто-то считает, что он — больше, а ты — меньше. Как измерить, Витя?
— Говорят, после смерти все измерится точно. Только я в это не верю. После смерти это уже никому не интересно…
«23 ноября, вторник.
Капитан фон Киеслинг и впрямь оказался человеком мстительным: написал рапорт. Альберта уже дважды вызывали к начальству — давать объяснения, требовали письменного извинения перед капитаном.
Но Альберт отказывался. Он не считал себя виновным. Сперва ему внушали, затем орали на него, угрожали. Но Альберт стоял на своем. Он упрям.
Впрочем, упрямство ли это?..
Мария тоже пыталась уговорить его.
— В конце концов, ты пострадал из-за меня, — сказала она. — Я прощаю этого офицера, и ничего с тобой не сделается, если ты напишешь ему извинение. Все-таки он кавалер Рыцарского креста.
— Действительно, Альберт, — я поддержал ее. — Напиши, и они от тебя отцепятся.
— Ну, ради меня, — упрашивала Мария.
— Хорошо, — вдруг согласился Альберт. — Но при одном условии: если он извинится перед тобой.
— Но он этого не сделает, — спокойно сказала Мария.
— А почему бы ему этого не сделать? — усмехнулся Альберт. Он начинал злиться на Марию.
— Все-таки…
— Что „все-таки“, Мария?
— Он старше тебя по званию…
— Всего лишь?..
Я уже не вмешивался, понимал: Альберта не уговорить. Не знаю, чем это кончится для него. Могут ведь разжаловать и отправить рядовым на передовую. Я сказал ему об этом, когда ушла Мария.
— Ты дурак, — отрезал Альберт — Мы им сейчас очень нужны. Разве ты не видишь, куда после Курска все покатилось? Из этой мясорубки скоро полезет столько фаршу, что и санитаров произведут в хирурги…
Почему и ты, и Мария так слепы? Или вы видите то, что хотите видеть, а не то, что есть на самом деле?!
Меня начинала раздражать эта вечная манера Альберта не считаться ни с чьей душевной болью, лечить ее только своей прямотой, похожей больше на соль, что сыплют на рану; нежелание щадить ближних или неумение говорить правду так, чтоб она не убивала…
— Ты считаешь, что наши дела совсем плохи, Альберт? — спросил я.
Он свел темные брови к переносью:
— Мы проигрываем эту войну, Конрад.
— Не рано ли паникуем? — не унимался я. Мне хотелось досадить ему.
— Я не паникую. Но выиграть эту войну уже невозможно.
„Ага, уже! Значит, он думал и о другом исходе“, — ухватился я:
— Ну, представь себе, что выиграем. Что тогда?
— Что я должен тебе ответить?
— Если мы выиграем… Ты сын обеспеченных родителей. У твоего отца фабрика. Ты вернешься домой, увенчанный лаврами, — я ткнул пальцем в черно-бело-красную ленту его Железного креста. — Как победитель, ты вернешься с надеждой получить то, что обещал нам фюрер. Значит, все, от чего ты сейчас воротишь нос, захочется забыть или оправдать? Всем, кого называешь сволочами, ублюдками, тебе придется пожимать руку у как товарищам по победоносной войне?
Он, видимо, не ожидал, что меня так прорвет Мне и самому стало страшно.
— Знаешь, что? Убирайся к черту! Ты лучше себя обо всем этом расспроси. И когда тебе станет ясно все и до конца, именно до конца, тогда задавай вопросы другим!..
И в самом деле: задавая эти вопросы ему, не спрашивал ли я и себя? Но ответа у меня не было. Да и хотел ли я его? Альберт же, в отличие от меня, хочет его…
Что-то произошло с нашим духом после Сталинграда и Курска. Меня самого пугают мои сомнения, пугает, что я беспрерывно пытаюсь во что-то проникнуть, хочу ясности в чем-то. Убеждаю себя, что это нехорошо, что я не должен так. И то, что мне требуется убеждать себя, это и есть самое страшное, ибо я не могу вызвать, расшевелить в себе прежней естественной, как дыхание, веры в необходимость этого нашего пути…»
«23 ноября.
Сидим в Невельском мешке. Фрицы бьют с флангов. Плохо с обувью, со жратвой. Опять заявился Упр. Из-за листовок с „рамы“. Стишки у них хренов. Пугают. Говорили с Семеном за жизнь. От Лены — ничего. Сок-ский рванул пальцы запал. от гран.».
Дни эти помню хорошо. Тут по записи можно идти, как по конспекту.
Еще в октябре фронт наш был переименован во 2-й Прибалтийский. Но мы месили грязь и мокли в лесах и болотах Калининской области.
Положение было странное и сложное: дивизия прорвала фронт и пошла по тылам немцев. Сперва они растерялись, а потом прижучили нас в Невельском мешке. Он — длинный, глубокий, но с флангов простреливался насквозь. Противник спешил перехватить его в горловине, «перевязать», чувствовал, что мы рвемся к станции Пустошка — оттуда дорога на Прибалтику. Но к той поре немцы уже пошли не те: спеси поубавилось, осторожничали, не так нахально перли под огонь. Донимали их и партизаны. Мы сидели в мешке, а немцы — во внешнем полукольце, которое наша 3-я ударная с трудом, но сжимала. Тогда-то и появились листовки. Сбрасывала их «рама» — двухфюзеляжный разведчик-корректировщик. Висел над нами с утра высоко, боялись его — всегда чего-нибудь настрекочет. Какой-то он заговоренный был — сбить не могли. На листовках они печатали стишки. Действительно, хреновые, но в общем-то по существу: «Мы в кольце и вы в кольце, посмотрим, что будет в конце»…