Молча мы все с грустью вспомнили, с каким восторгом Эразм пересказывал знаменитую притчу о людях в пещере, считавших тени на стене реальностью, и только философ, сумевший выйти на свет, увидел истину. Затем отец отступил назад, внимательно посмотрел на астрономические приборы на этажерке, повернулся к мастеру Гансу:
— Вся штука в углах, правда? Это астрономическая картина.
Он опять подошел ближе, рассмотрел череп и проследил взглядом вверх под тем же углом по диагонали двойного портрета, от руки епископа вдоль руки посланника в красном шелке с разрезами к… Что же там за зеленым покрывалом в углу? Отец передвинулся влево. Я шагнула вслед за ним, невольно втянувшись в игру. Распятие. В глубокой тени. За завесой его почти не было видно. Как в Страстную пятницу, когда священник только начинает откидывать ее. Отец помедлил и одобрительно посмотрел на Гольбейна.
— Вы стали астрономом, мастер Ганс. — Он говорил так легко, как будто не прошло пяти лет разлуки, как будто уже наладились наши отношения. — И богословом. — Отец пристально посмотрел на художника. — А может быть, еще и астрологом?
Мастер Ганс кивнул. Отец снова передвинулся к центру. Он прикидывал, под каким углом приоткрыт на третьей части уравнения и немецком слове dividirt учебник по арифметике. Под таким же углом правая половина сборника немецких гимнов, опираясь на флейты, приподнималась над плоскостью этажерки.
— Угол одинаковый? — спросил он. Мастер Ганс кивнул, следя за быстрой работой ума отца. — И под тем же углом движется взгляд зрителя, когда он переводит глаза от черепа к распятию. Это ваш memento mori? — Мастер Ганс опять кивнул, едва сдерживаясь от возбуждения. Они говорили почти шепотом, так их увлекла игра ума. — Какой угол?
— Двадцать семь градусов.
— А мы скорбим: Великий пост, Страстная пятница, Христос за завесой…
Отец, положив правую руку на пояс и взявшись за локоть левой, пальцы которой теребили подбородок, глубоко задумался, но мастер Ганс не мог ждать.
— Двадцать семь градусов — на такой высоте стояло Солнце в ту Страстную пятницу, в тот час, когда умер Христос! — выпалил он. — Череп расположен так, как тогда падали тени. Не совсем обычный memento mori.
На словах memento mori он улыбнулся мне заговорщической улыбкой. Отец тоже улыбнулся. По-новому. С такой заразительной радостью, которая могла сравниться лишь с радостью самого мастера Ганса.
— В ту Страстную пятницу. Пасха, когда леди Анну провозгласили… — Он не смог произнести слова «королевой», но понял тайный смысл картины: мастер Ганс, как и он сам, с тревогой думал о разрушении единой церкви и мраке, поглощавшем нашу жизнь. Он назвал возвышение Анны Болейн концом нашей цивилизации.
— Да! — воскликнул мастер Ганс, не в силах больше сдерживаться. Как набедокуривший прощеный школьник или друг, он шагнул вперед и своей большой медвежьей лапой схватил отца за плечо. — Я знал — вы поймете.
И почему комната показалась мне грязной? Когда мы садились за стол, воздух был голубым, а эль — золотым. Вдруг мы заговорили, как не могли бы говорить много месяцев. Перед нами светилась картина, и мы с отцом продолжали схватывать новые и новые детали игры, созданной мастером Гансом. Безудержная фантазия и изобретательность художника сводились к его большой мысли о том, что времена полны дурных предзнаменований и жизнь губит религиозная борьба. Узор мраморного пола, означавший союз неба и земли, напоминал Вестминстерское аббатство, где проходили коронации. Вверху и внизу располагались магические гексагоны, математический символ надмирного. Мы не догадались, но мастер Ганс разъяснил нам — в композицию неявно заключен также астрологический квадрат, планеты в котором располагались так, как в тот день, когда решилась судьба отца. Некоторые детали потрясли меня и исполнили такой нежности к мастеру Гансу, что один раз я даже поперхнулась хлебом и сыром и спрятала лицо в пивной кружке, боясь выдать свои чувства. Было что-то очень трогательное в легкой лести французам, заказавшим ему эту картину. Глобус благоразумно повернули Францией к зрителю. Кроме того, мне так понравились ошибки, выдававшие немецкое происхождение художника: он написал «Притания» вместо «Британия», и «Бариж» вместо «Париж».
— Неплохо бы вам как-нибудь приехать к нам, мастер Ганс, и закончить наш портрет, — сказал отец, довольно откинувшись на стуле и отставив деревянную тарелку. — Помните? Правда, это было так давно. Даже не хочется вам напоминать. Вы теперь занятой человек. Наверное, у вас нет времени…
Мы все понимали: доделывать там нечего. Не нужны ни лютни, ни стулья, на которых когда-то настаивал отец. Он просто предложил встретиться, предложил новую дружбу. И мастер Ганс засиял от удовольствия. Я видела — он любит отца. Они обогащали друг друга, оживали вместе. И я обрадовалась, когда благодаря ему у расслабленного, посветлевшего отца снова появилось желание стать счастливым. Он даже перестал казаться вдруг угрюмым отшельником. Но затем мастер Ганс вспомнил о реальности и помрачнел.
— Я был бы очень рад, — чуть более старательно, чем следовало, ответил он, — с удовольствием.
Он не спросил когда, и я почувствовала — отца это очень ранило, хотя он ничего не сказал. И неожиданно для себя я решила все уладить.
— Мы с вами сами договоримся о дне, — обратилась я к мастеру Гансу. — Не стоит утомлять отца деталями. Я вам напишу. У вас, конечно, множество заказов, но, может быть, в конце лета… — Гольбейн колебался, весь во власти ностальгических воспоминаний и вместе с тем слегка встревоженный. Может, он не хотел, чтобы видели, как он направляется в Челси или к моему дому в центре города? Ведь и у стен есть глаза и уши. Следует быть более чуткой. — Например, мы можем поехать к Роперам. Маргарита теперь живет в Эшере, недалеко от дворца, — прибавила я, ухватившись за внезапно пришедшую мне в голову светлую мысль. — В Уэлл-Холле очень красиво. Она разбила чудесный кентский сад. Вам понравится.
Я оказалась права: он хоть и боялся, но хотел побыть с нами. Гольбейн расцвел, и отец вздохнул.
— Да. Эшер. Я вам тоже напишу, — пообещал мастер Ганс и наклонился с таким видом, как будто собирался похлопать меня по плечу. — Недели на две. О, мне так хочется поработать.
И только когда мы ушли, когда отец свернул к реке, а я, накинув капюшон, направилась домой, я вдруг разгадала еще один memento mori, помещенный мастером Гансом в картину, такой простой и изящный, что непостижимо, как я не увидела его с самого начала. Это была дань глубокого уважения к отцу. Сильные диагонали, идущие вниз к черепу и вверх к распятию, в правой части картины обхватывали пурпурно-коричневое бархатное облачение французского епископа. Все предзнаменования, связанные с религиозными и политическими распрями, сходились в одном месте. Платье цвета плодов шелковицы и с таким же узором. Mows — любимая словесная игра отца, связанная с его именем. Гольбейн не забыл нас, хоть и пытался строить будущность в другом лагере, среди людей, которым принадлежал завтрашний день. Его картина еще и еще раз говорила: помни о Море.
Он не видел отца до того, как загорелись костры, и узнал только таким, каким я его ненавидела. Мастер Ганс смотрел шире и выказал истинное великодушие. Его картина была трауром по исчезающему миру интеллектуальной терпимости, частью которого когда-то являлся отец. И хотя Гольбейн так долго молчал, он остался настоящим другом.
Я, находясь в приподнятом настроении от встречи, легко рассказала о ней Джону. Он, как всегда, тактично не спросил, как вообще я встретилась с мастером Гансом.
— Я рад, что твой отец воспрял духом, — сказал он.
Когда он увидел, что у меня словно камень с души свалился, его небесно-голубые глаза потеплели. Джон любил отца и радовался, что я смогла преодолеть двойственное отношение к человеку, вырастившему меня, и быть с ним счастливой. Он простил или не обратил внимания на то, что я попыталась свести отца с Гольбейном втайне от него. Я вдруг с болью подумала, что сама не была бы такой великодушной и столь долго — практически с тех пор, как мне стала неприятна его жизненная позиция «все ради спокойствия», его недостаток энергии и честолюбия и нежелание задавать вопросы о зле, — не замечала непринужденного великодушия в нем. Но теперь вдруг все стало проще. Оказывается, нам не хватало лишь луча радости, чтобы наполнить жизнь солнечным светом. Недолгая минута взаимопонимания в тот день наладила наши отношения. В ту ночь Джон, притянув меня к себе, гладил, говорил, как ему меня не хватало; я ответила поцелуем и задрожала. А потом мы отодвинулись друг от друга, и я увидела в его глазах отраженный свет звезд. Он поцеловал меня и пробормотал: