— Маргарита, — стонал он, — не уходи! О Господи, сохрани ее! Если она умрет, я брошу все мирские дела! О Господи, сохрани ее!
— Отец, — сказала я как можно увереннее, — не мучай себя. На все Божья воля. Мы попытаемся спасти ее.
Он долго смотрел на меня непонимающими глазами, а затем опять начал плакать. В дверь постучали. Это был мастер Ганс. Узнав голос отца, он явно испугался доносившихся из комнаты отчаянных рыданий.
— Я сначала не понял, — пробормотал он. — Мне очень жаль…
— Это не он. Маргарита заболела. Но не важно! — отрезала я. — Что там?
— Одеяло. Бутылка. Ведро воды.
Это означало, что мальчик ушел. Это означало, что он не заболел. Это могло означать, что кора ивы помогла. Это означало, что, пытаясь спасти Маргариту, мне нужно довериться своему лекарству, а не знаниям Джона.
— Благодарю вас, мастер Ганс.
Подчиняясь какому-то импульсу, я быстро поцеловала Гольбейна в щеку. Он изумленно замер, а я бросилась в свою комнату, где уже остыл настой коры ивы.
Настой стекал у Маргариты с подбородка, но половину она все-таки выпила. Я прошептала собственную молитву и снова принялась обтирать ее. Слышалась только молитва отца. Потом одно его тревожное дыхание. А затем даже оно прекратилось.
— Мег, — спросил он таким обычным голосом, что я испугалась, — она умерла?
— Нет, — так же буднично отозвалась я и испугалась еще больше. — Спит. Но мне кажется, это нормальный сон.
Постель была еще влажной от пота, в комнате стоял запах смерти, а краснота не сходила с лица Маргариты, но дышала она спокойно, как младенец. В первый раз за последние несколько часов отец внимательно перевел взгляд на нее, и выражение ужаса с его лица исчезло. Затем он посмотрел на меня, и в глазах его сияла любовь к первенцу. На мгновение мне показалось, что он меня обнимет, но отец только прошептал: «Она жива», — отошел к окну, перекрестился, вернулся к кровати и снова посмотрел на меня.
— Это чудо. Нет, ты чудо. Ты спасла ее.
Он смотрел на меня почти с любовью. От всех событий, усилий и эмоций, аккумулировавшихся в темной комнате возле распростертой на постели Маргариты за это странное, страшное время, мы оба очень устали. Мой ответный взгляд тоже светился любовью. Затем я взяла себя в руки и вернулась к реальности. Разум говорил мне: нежность в глазах отца свидетельствует не столько о его любви ко мне, сколько о потрясении. Скоро он отвернется и все забудет. А мне предстояло сделать еще кое-что очень важное. Я нашла на туалетном столике колокольчик и позвала слугу. Только теперь, сгорая от стыда за умышленную отсрочку (хотя в глубине души пребывая в полной уверенности в правильности своих действий), я послала за Джоном. Чуть меньше чем через час он ворвался с мешком на плече, за ним бежал раскрасневшийся, перепуганный насмерть мальчишка. Я убрала тряпки и ведро. Рано утром, когда Маргарита проснулась, ей было лучше.
— Спасена жизнь, — сказал отец перед молитвой за ужином. Его слабый голос еще дрожал от ужаса. — Милостью Божьей спасена жизнь. Возблагодарим же.
Когда он ласково посмотрел на меня при свете свечей, его покрасневшие глаза сияли.
Маргарита еще спала. Но она проснется и вместе с ребенком (по воле Божьей) будет жить. Уилл Ропер не сводил с отца благодарный и не вполне осмысленный взгляд. Никто прямо не говорил, кто спас Маргариту (хотя мне все еще было тепло от слов отца, сказанных им в отчаянии), но уже потому, что я была там и вытирала ей лицо, все прониклись ко мне уважением — я помогла преодолеть кризис. А мастер Ганс (он ничего не спрашивал, но знал — мое поручение каким-то образом связано с выздоровлением Маргариты) смотрел на меня почти со священным ужасом. Спокойствие хранил один Джон, сидевший рядом со мной. Хотя он радовался выздоровлению Маргариты, ему, я чувствовала, очень неловко, что он появился слишком поздно. Мне хоть и было стыдно, что не позвала его, но я все же радовалась, что доверилась своей интуиции. От кровопускания Маргарита могла умереть. В утешение я под столом стиснула ему руку и испытала облегчение, когда в ответ Джон сжал мои пальцы. В этот вечер я любила всех, что, конечно, объяснялось тщеславием, но настроение у меня было таким же безмятежным, как и песня соловья за окном.
Никто не знал, о чем говорить. Ужин проходил в молчании. Его нарушил мастер Ганс. Даже не вытерев жирные от говядины и голубей пальцы и губы — особого аппетита не было ни у кого, но он ел с обычным своим энтузиазмом, — он прокашлялся, понюхал жимолость и немного смутился:
— Как хорошо, когда есть семья. Ваш портрет почти готов, остались лишь некоторые детали. Я бы хотел пригласить вас после ужина в мастерскую.
Когда у окна в небольшой мастерской мастера Ганса сгрудилось шестеро взрослых, он несколько минут расставлял свечи. Его работы опять в беспорядке валялись на столе. Я закрыла папку и поставила сверху череп. Он благодарно улыбнулся мне и снова занялся свечами и треногой. Картина была прислонена изображением к стене. Установив наконец треногу, Гольбейн поставил на нее полотно, покрытое грубой тряпкой, и каким-то театральным жестом скинул его.
Откровение. Ни одна картина не производила на меня до сих пор такого впечатления. Ничего религиозного в узком смысле слова, только госпожа Алиса стояла в углу на коленях, но Бог дышал во всем. Уменьшенные изображения на холсте прекрасны — наши лица, наши фигуры, большой зал. На переднем плане Маргарита и Цецилия, рядом с ними, едва заметно улыбаясь, госпожа Алиса, ее волосы убраны с благородного лба. Сбоку Елизавета, красивая, но отстраненная. Возле нее я, наклонившись, что-то втолковываю деду с абсолютно неподвижным взглядом. Позади деда, рядом с молодым Джоном — Анна. Отец выглядит торжественно, но не мрачным палачом, каким казался на монопортрете. А в самом центре, насмешливо глядя на нас, рыжебородый шут Генрих Паттинсон.
Я глубоко вздохнула, и не я одна. Ведь композицию придумали как-то вечером в шутку. Но теперь, воплощенная, она навевала нешуточную ностальгию. Каждый из нас был по-своему красив, всех нас написали с любовью. Отец пристально смотрел на чуть склоненную головку молящейся Маргариты. А я не могла отвести глаз от сдержанной Цецилии, ее очаровательного четкого профиля и с трудом перевела взгляд на Елизавету. Как внимательны ее красивые глаза, какой абсолютно прямой нос, как прекрасны губы без улыбки. Да ведь она несчастна, вдруг поняла я. Она, как будто не вписавшись в наш круг, замкнулась в себе. Впервые мне пришло в голову, что родной дочери Томаса Мора дома так же плохо, как порой мне, хотя и по другим причинам: она лучше знает анекдоты, чем историю, и более натренирована в гальярде, чем в греческом. И, удивляясь самой себе, я с таким же наслаждением смотрела на нее, как и на Цецилию, и на их мужей. Мне захотелось поговорить с Елизаветой — иначе, откровенно, — признаться, что иногда я завидовала ее внешности, попытаться наладить с ней теплые отношения.
Я огляделась и поняла — все, сблизившись, перенеслись мыслями в те беззаботные дни. Мне не хотелось нарушать это настроение. Я, конечно, не художник, но, по-моему, картина выглядела законченной — предметы на заднем плане прекрасно гармонировали с полукругом наших голов на переднем. Но наверное, работа считается готовой, когда доволен основной заказчик. Я посмотрела на отца и госпожу Алису. Они казались смущенными и неуверенными, как две стороны одной монеты.
— Может, следовало положить сзади на полку лютни, — сказала госпожа Алиса, нарушив неловкое молчание. Я вздрогнула. В ее голосе звучало недовольство. Я решила, что она, растерявшись от чувств, навеянных картиной, хочет стряхнуть таинственность и вернуть нас на землю. Она не любила плыть по течению эмоций. Пожалуй, ее, как и отца, пугала их неуправляемость. — Отдайте же должное музыкальности сэра Томаса. — Она сухо засмеялась.
Отец посмотрел на нее, затем перехватил инициативу и тоже засмеялся, изо всех сил пытаясь разбить волшебство, под обаянием которого мы находились.