Я старательно спрятала письмо в платье. Вернувшись в дом и не дожидаясь, пока глаза привыкнут к темноте, пошла к себе, засунула письмо в сундучок с лекарствами и заперла его вместе с новой бутылочкой мяты. Из комнаты Елизаветы раздавались голоса, сестра говорила особенно звонко, что случалось, когда она сердилась.
Я не хотела к ней идти. Удерживало неприятное вспоминание о почти невежливом ответе Уилла на мое предложение помочь. Но его не было; он уехал в Лондон. Выглянув в коридор, я увидела, что дверь в ее комнату открыта, набралась мужества и заглянула. К некоторому моему удивлению, у Елизаветы находился мастер Ганс. Он сидел на стуле возле ее кровати. Букетик подснежников увядал от жара в его забывчивых медвежьих руках. Должно быть, сорвал несколько цветков у крыльца и пошел прямо за ней. Художник склонился над ней и что-то ласково говорил. У нее были красные глаза, но она уже почти успокоилась и смогла спокойно мне улыбнуться.
— О, Мег, — бодро сказала она. — Может быть, ты найдешь маленькую вазу? Посмотри, что мне принес мастер Ганс. Чудесные, правда?
— Я говорил мистрис Елизавете, — его широкое лицо выразило некоторое смущение, но он прямо посмотрел мне в глаза, — что ребенок — самое прекрасное, на что только может надеяться человек. Ежедневное чудо. И как ей повезло, что это счастье у нее впереди.
Он слегка покраснел. Я удивилась его деланному энтузиазму.
— Я не знала, что у вас семья, мастер Ганс.
Несколько неохотно, как будто не желая обсуждать со мной эту тему, он кивнул.
— В Базеле?
Он опустил глаза и снова кивнул.
— Скажите же еще раз, скажите Мег, как это было, когда вы впервые увидели Филиппа. — Елизавета избегала моего взгляда. Ее щеки слегка порозовели, она не сводила глаз с мастера Ганса, возвращаясь к разговору, который я перебила. — Когда вам протянула его акушерка…
— Она сказала, что он вылитый отец… а я не мог поверить, что этот крошечный белый сверток — вообще человек. Затем я посмотрел на него, а он с любопытством уставился на меня своими большими, широко открытыми, очень внимательными синими глазами и что-то забормотал. И я увидел — его ручки имеют ту же форму, что и мои огромные немецкие медвежьи лапы, ха-ха! — сказал мастер Ганс, потеплев при этих воспоминаниях. Его глаза заблестели. — Тогда я понял, что такое любовь.
— Прекрасно, — прошептала Елизавета. — А ваша жена — она испытывала такие же чувства?
И они заговорили о родах, молитве, скоротечной боли, о том, что происходит с женщиной, когда она первый раз видит ребенка, которого носила так много месяцев. Я была им не нужна и не могла принять участие в разговоре — я не знала того, о чем они говорили. Но я с удовольствием видела, как Елизавета приободрилась. Вероятно, она просто испугалась предстоящей беременности, мучительных родов, того, что ее собственное детство уходит в прошлое. В любом случае мастер Ганс понял ее. Он нарушил все правила, придя к ней в комнату. Но его визит явно пошел ей на пользу.
Я тихонько вынула увядшие подснежники из его руки и поставила их в маленький стакан. Освобождая для него место, отодвинула лежавшее у постели письмо и вдруг узнала заостренный почерк, который так давно любила. Почерк Джона. Пытаясь дышать ровно, я взяла его и, вполголоса извинившись, вышла из комнаты. Извинение оказалось излишним: мастер Ганс механически посмотрел мне вслед, а Елизавета даже не заметила моего ухода — так глубоко погрузилась в совершенно новый для нее разговор.
Разворачивая письмо, я не испытывала угрызений совести. Я слишком мало знала о Джоне Клементе и не могла упустить возможности узнать чуть больше. В голове у меня не было ни сомнения, ни стыда, а лишь кристальная ясность цели. Но письмо оказалось официальным и короче написанного мне. В нем говорилось:
«Моя дорогая Елизавета,
Спешу поздравить тебя. Я слышал, что у тебя и Уилла осенью будет ребенок. Ты помнишь совет, который я всегда давал вам в классной комнате: смотри вперед и не оборачивайся назад. Твой муж — хороший человек, его ждет блестящая карьера. Я желаю вам обоим счастья в семейной жизни».
Когда я дочитала до этого места, во мне заговорила совесть. Обычно я не задумываясь читала письма, которые могли иметь ко мне отношение: жизнь — сложная штука, как же не подстраховаться всеми доступными тебе способами. Но безобидные официальные добрые слова, не касавшиеся меня, устыдили: я хладнокровно шпионила, а мастер Ганс, чужой в нашем доме человек, проявил такую сердечность. Я вернулась к Елизавете, взбила ей подушки, поправила одеяло и ненароком бросила письмо на пол у кровати. Она решит, будто оно просто упало, и ни за что не догадается, что я его читала. Потом я тихонько вышла, с облегчением оставив их кровавые акушерские байки про воды и хирургические щипцы. Мне это все было как-то не по душе, но обычно рафинированную Елизавету, по-видимому, приводило в восторг. Если бы я была не я — не такая самодостаточная, не такая благоразумная, — я бы, наверное, даже возревновала, что ей удалось полностью завладеть вниманием моего нового друга. Но я никогда не была ревнива. Очень хорошо, если ее утешают его кровавые побасенки, но мне самой не хотелось их выслушивать.
И я вернулась в сад, нашла солнечное место подальше от сторожки и забыла про все на свете, кроме тепла и расцветающей зелени. Я обрывала лепестки маргариток, приговаривая «любит — не любит», как какая-нибудь втюрившаяся молочница, и снова и снова читала письмо Джона, пока не выучила его наизусть.
Ганс Гольбейн испытывал непереносимую жалость к трогательному маленькому комочку женственности, ненавидевшему свою жизнь. Он не вполне понял все ее страстные, высказанные с болью слова: «Это я нашла Джона Клемента и привезла его сюда, а он почти не заметил меня, говорил только с Мег и уехал, не сказав ни слова. Все они такие: говорят о философии с умной Мег Джиггз и по-гречески с образованной Маргаритой Ропер. Ни у кого нет времени переброситься словом с обычной девушкой, которой нечем больше похвастаться, кроме как хорошеньким личиком… А потом прислал официальную записку. Ее мог бы написать любой! Как будто я для него пустое место…»
Но Ганс Гольбейн понял, о чем она говорила: ей очень больно, примерно так, как ему было больно после Магдалины. И когда она закусила губу, а на глазах выступили слезы и она украдкой вытерла их, ему захотелось нежно обнять ее и сказать: любой нормальный мужчина полюбит ее за прекрасные глаза и чудесное лицо. Но он не мог себе этого позволить. Кто он такой, чтобы говорить такие слова дочери патрона? Это дело ее мужа. Однако нетрудно понять — Елизавета полюбила не того человека. А кто же утешит замужнюю женщину, плачущую, что некий мужчина — не ее муж — не очень к ней внимателен (и весьма внимателен к умненькой, книжной сестре)? Даже Ганс Гольбейн с его стремлением к правде не мог ей ничего объяснить. Сам слишком очарованный угловатыми движениями, горящими глазами и необычными речами Мег Джиггз, он мог понять других мужчин, испытывающих к ней интерес.
Лично он не увидел во взрослом мужчине, плывшем с ним в лодке, ничего привлекательного. Конечно, у Джона Клемента точеные благородные черты лица и красивое тело атлета, он знает греческий и медицину, зато его бледные добрые глаза не искрятся умом, которым озорно блестят глаза Мора, Эразма и, коль уж о ней зашла речь, молодой Мег. Сразу видно — он из другого теста, чем окружавшие его люди.
Он производил впечатление человека, имевшего за плечами немало сражений и знавшего горечь поражений. Будучи более объективным, Ганс Гольбейн невольно проникся бы уважением к тому, кто, как он интуитивно чувствовал, научился благодарно принимать поражения и одерживать победы, приспосабливаясь к новым обстоятельствам. Но при мысли об этом человеке Гольбейн ощущал напряжение соперника. Он не намерен давать Джону Клементу никакой форы, в чем-то там сомневаясь. Этот человек — неудачник, он так решил, и обеим женщинам будет лучше, если они это поймут.