— Я думаю, — медленно, серьезно сказал он, подыскивая слова и размышляя, как лучше ответить на вопрос странной английской девушки, — я думаю, Эразм был прав, когда заказал свой портрет, вставил его в раму и продал. Мне выпала честь выполнить его изображение. Я не думаю, что правильно отрекаться от мира, если Бог поместил нас сюда. Наше присутствие здесь есть часть Его священного замысла. В человеческом лице можно увидеть Бога. И если Бог радуется своему творению, красоте и талантам людей, которыми Он населил землю, то почему же нам этого не делать?
Он сам слегка смутился неожиданному красноречию. Но вместе с тем был рад. Когда она несколько раз медленно, одобрительно кивнула и задумалась, он почувствовал, словно ему вручили награду. И он рассказал ей о знакомстве с Эразмом, как писал его. Три портрета за последние десять лет. «Если я так хорош, пожалуй, мне следует жениться», — усмехнулся Эразм, увидев свое лестное изображение. Мег улыбнулась, закинув голову, и ему понравилась, как заблестели ее глаза. Ему также показалось, что, пожалуй, она в состоянии понять, как могут увлечь форма и цвет, увлечь до забвения времени и голода, что она в состоянии понять его страсть, его любовь к Богу.
— Я бы очень хотела посмотреть ваши работы, — тихо произнесла она.
Этого оказалось достаточно, чтобы он бросился в угол комнаты, где в куче валялись его блокноты, проиллюстрированные им книги, и принес ей то, чем гордился больше всего. Перебирая кипу, он заметил, что его руки слегка дрожат, и удивился. Наверху лежали копии трех портретов Магдалины. Первым лежала не Мадонна Якоба Майера, а давняя картина, где она изображала Венеру с нежным взглядом, мягкой, привлекательной улыбкой и как бы зазывала зрителя с полотна. Был и портрет, в котором он мстил, работая над образом Мадонны в те тяжелые вечера. Здесь она тоже улыбалась, но на сей раз жестко. Тоже протягивала руку, но словно просила денег. Он посмотрел на картон, и на него впервые не нахлынули прежние чувства. Гальбейн чувствовал, что за ним наблюдают, и с беспокойством думал, как отреагирует Мег Джиггз. Она же если и уловила эмоциональный смысл работы, то ничем не дала этого понять. Ее взгляд задержался на Деве Милосердия.
— Как вы красиво ее нарисовали, — нейтрально сказала она. Но в композиции заключалось смелое новаторство, гуманистический замысел: не столько Дева, сколько Младенец Иисус благословлял и оберегал семью своей пухлой вытянутой ручкой, и это привлекло ее внимание. — Мне нравится композиция, — одобрительно прибавила она.
Ее привели в восхищение богатые красно-алые тона оконных переплетов и ног и итальянский колорит неба, которому племянник научился у дяди Ганса: яркий небесно-голубой цвет, прославляющий земную жизнь, на фоне которого выписаны залитые солнцем ветви и дубовые листья.
И только когда она потянулась к следующей работе, крошечной копии картины Христа в могиле, ему стало не по себе, правда, по более прозаическим причинам. Когда она с восхищением и одновременно ужасом рассматривала уже начавшее разлагаться тело с открытыми мертвыми глазами в невероятно тесном пространстве гроба, посиневшее лицо, рану от копья, Ганс Гольбейн вспомнил Кратцера, предупреждавшего его о том, что нельзя увлекаться философскими разговорами с этими людьми и делиться с ними своими нетрадиционными представлениями о вере. А эта картина, шокировавшая даже самых свободомыслящих гуманистов, не просто говорила, а кричала о реформистских убеждениях автора, о том, что религию нужно освободить ото всего, кроме личных взаимоотношений Христа и человека, что нужно забыть так долго стоявшую между ними церковь. Это было так ясно — ведь на картине изображен не Бог, а Человек. Гольбейн судорожно потянулся к папке, намереваясь ее захлопнуть, но рука Мег помешала ему. Поглощенная созерцанием, она даже не заметила, как близко находится его рука. Он замер и так испугался собственной дерзости, что чуть не коснулся ее. Затем отдернул руку, словно обжегшись. Она перевела на него глаза, не понимая его смущения.
— Вы удивительный художник, мастер Ганс, — тепло сказала она. — Я не думала, что вы такой мастер.
Если она и заметила, что он взмок и тяжело дышит, то, вероятно, восприняла это как реакцию на комплимент, говорил себе Гольбейн. Он смущенно улыбнулся и, когда ее рука отодвинулась, снова потянулся к папке. Ему стало жарко от страха, когда он припомнил, какие работы хранил в ней, вытеснив их из памяти. Следующей оказалась одна из гравюр «Пляски Смерти». Там же должна лежать и его гравюра для фронтисписа Нового Завета Лютера (Элевтерия, «Свободного», как называли брата Мартина, когда он еще состоял членом гуманистического братства). Опасно, если Моры узнают о его взаимоотношениях с ним.
Он протянул руку — причем даже в состоянии, близком к панике, заметил, какие у нее длинные тонкие пальцы, заметил также, что от одного этого его сердце забилось сильнее, — и все-таки захлопнул папку.
— О, я не могу посмотреть остальное? — Она улыбнулась ему, и на щеках образовались ямочки.
— В другой раз. — Он выдавил простодушную улыбку и как можно тверже указал на треногу. — А сейчас за работу.
Он удивился, когда позвали к обеду. Утро пролетело, а он успел сделать всего несколько линий. Ганс Гольбейн дал пройти Мег Джиггз и, когда они шли к залу, увидел в тени Николаса Кратцера. Тот смотрел на него с сардонической улыбкой на скуластом лице. Мег поднялась по лестнице длинными мальчишескими шагами («Я должна привести себя в порядок», — улыбнулась она ему через плечо), а Кратцер схватил его за локоть.
— Вы погибли, — заявил он.
Ганс Гольбейн покачал головой и опустил глаза. Кратцер ему нравился, он был почти уверен, что они станут друзьями, коли оба жили в этом доме. Но были детали, которые ему не хотелось рассказывать. Как-то странно выглядел художник, писавший парадный портрет и плененный такой недосягаемой для него женщиной. Он не хотел казаться идиотом.
— Нет, — твердо сказал он, не глядя на Кратцера. — Я просто делаю свою работу.
Перерыв ночью весь свой сундучок с лекарствами, я так и не нашла мятное масло.
Зато нашла предлог написать Джону Клементу — просьба купить мне кое-что на Баклерсбери-стрит, ради прошлого. В ответ он точно пошлет мне подарок. Какое-то время я размышляла, стоит ли рассказать ему о разговоре с госпожой Алисой об отце, и в конце концов решила этого не делать. Я не хотела, чтобы он думал, будто я сомневаюсь в его вере в отца. А затем с головой ушла в исписанные и разложенные на столе листы бумаги. Я старалась писать как можно изящнее, подробно отчитывалась о работе над портретом и прочем — хотя и не обо всем, — о работах мастера Ганса, о том, что он рассказывал о своем отце, о том, как ему трудно писать моего отца, о бесконечном имбирном чае, о трех беременностях, о том, как этим утром после сеанса у мастера Ганса мы гуляли с молодым Джоном и Анной Крисейкр по берегу и смотрели на волны, быстро исчезающие на гальке. Раньше, когда я брала их с собой на прогулки, они невинно лазали по деревьям и играли в салочки на лужайке, а теперь я вежливо отворачивалась, когда они обнимались. (Моя готовность вежливо и часто отворачиваться сделала меня тогда их любимой дуэньей.) Заканчивая письмо, я поняла — отворачиваться очень легко, но этого не написала, а просто улыбнулась. Меня радовало их учащенное дыхание, раскрасневшиеся щеки, горящие, прикованные друг к другу глаза; я чувствовала, как сама становлюсь таким же счастливым ребенком. Несмотря на все свои усилия, я все равно высматривала в каждой лодке, плывущей в нашу сторону из Лондона, длинноногого и элегантного Джона Клемента, съежившегося от ветра, с небесно-голубыми глазами, томительно прикованными ко мне, и вода с каждой минутой все больше сближала нас.
Но даже блаженно предаваясь розовым грезам, которые каждый влюбленный считает уникальными, я думала, куда подевалась бутылочка с мятой. И когда дом погрузился в ночь, эта мысль смыла мою радость. Постепенно и все остальные тревоги, как пчелиный рой гудевшие в голове — на какое-то время я о них забыла, — стали громче и настойчивее, и глаза Джона Клемента, с любовью смотревшие на меня, растаяли в неприятных воспоминаниях о человеке в саду, о памфлетах отца, о картинах мастера Ганса.