Я вылез наружу первый и тут же услышал немецкую речь, что совершенно меня ошарашило и парализовало: бежать мне было уже некуда. С другой стороны, я был профессионально удовлетворен и… восхищен: я понимал все до слова и, стыдно сказать, я был этому рад. К черту войну, с ее идиотскими представлениями о смысле жизни, весь смысл был теперь тут, в этих чудесно звучавших словах… ах, позор на мою голову! И пусть меня сегодня же расстреляют, но я готов отдать все вместе взятые, вымученные сталинские новостройки вместе с прилагающимся к ним всеобщим шизофреническим энтузиазмом за одну-единственную строку Гёте! Вот ведь, сумасшедший, я думал тогда о Гёте. С этой, возможно, самой последней в жизни мыслью, я шмыгнул, как мышь, обратно в подъезд, нисколько не поврежденный бомбежкой.
4
Надо сказать, что вся эта улица, застроенная дореволюционными каменными домами, осталась цела, если не считать снесенного снарядом продуктового магазина на углу и рухнувшего здания кинотеатра. Эта старинная часть города когда-то была наиболее благоустроенной и опрятной, с мощеными тротуарами, каменными колодцами и женским монастырем на спуске к реке. Теперь тут расположились немцы, и первое, что они сделали, это починили водопровод и составили списки евреев. Мне, кумекающему своей башкой, было это понятно: если все евреи мира объявили Германии тотальную войну, значит, немцы должны по крайней мере интернировать противника, как американцы интернировали у себя своих же граждан-японцев, как только Япония ввязалась в войну. Впрочем, евреев в городе оставалось совсем немного, в основном старики и больные, не сумевшие выехать. И всем, включая меня и мою мать, велено было, согласно переданному черех громкоговоритель приказу, собраться в семь утра на привокзальной площади, взяв с собой ручную кладь и провизию на несколько дней. И учитывая то, что незадолго перед этим немцы расстреляли около сотни партизан, большинство из которых были евреями, ни у кого из нас не возникало желания прятаться или прикидываться русским: мы все, включая едва ковыляющих стариков, явились в семь утра и стали плотной, дрожащей от страха толпой перед зданием вокзала.
Вокзал был наполовину разбомблен и напоминал ранним серым утром впавшее в агонию бесформенное чудовище, больше уже не способное дышать или передвигаться. Прямо перед входом зияла воронка, пристроенное сбоку здание склада еще дымилось, и кто-то ненароком обронил: «Вот и нас скоро так…» Все молча смотрели, как по перрону неспеша прогуливаются эсэсовцы, и в этом их самоуверенном спокойствии чувствовалась железная хватка дисциплины. Они-то с нами разберутся! И то, что нам велено было собраться здесь, возле вокзала, объяснялось предельно просто: на запасных путях была яма, куда, по слухам, свалили трупы расстрелянных партизан, и там было еще место. Одно оставалось пока сомнительным: ручная кладь и жратва… но фантазия еврея такова, что из нее выжимается море фактов, тут же становящихся неопровержимыми. Да и кому из нас теперь хотелось опровергать ужас собственной судьбы, пославшей каждому из нас билет в один конец.
Сзади мне дышит в ухо такой же, как я, несчастный: «Они меня убьют, убьют…» И я чувствую, как дрожь пробивает меня до самых колен, привычно ноющих от сентябрьской сырости, я ведь и сам так думаю. И мне почему-то не хочется, чтобы точно так же думал и другой, а тем более, все мы вместе: мои мысли обо мне остаются суверенными, да, моими. И я глянул через плечо на этого типа и тут же отвернулся: такие лица всегда вызывали у меня чувство стыда. Стыда за природу, которая от нечего делать собрала в одном месте весь свой мусор: затаившие кровавую месть, похоть и страх непроницаемо черные глаза, безобразно толстые, вечно облизанные губы при полном отсутствии подбородка, ну и, само собой, нос, которым можно при случае выгребать из кастрюли остатки лапши. Наверняка этот тип учуял во мне предателя, иначе зачем было ему жаться к моей спине и складно бормотать одно и то же: «Меня убьют, убьют…»
– Ну и что из того, что тебя убьют, – со всем, какое еще оставалось во мне безразличием, швырнул я ему через плечо, – Дерьма-то сколько…
Он только дико на меня глянул и принялся бормотать скороговоркой заученные из Талмуда цитаты, намекающие на грядущее глобальное благоденствие пятнадцатимиллионного стада, выбранного Яхве для каких-то своих элоимских экспериментов. Лично мне казалось всегда сомнительным, что можно, не рискуя ничем, желать оставаться аж три тысячи лет ведущей нацией мира: законсервированный, к примеру, древний грек, прояви он вплоть до нашего времени национальное, с претензией на интернациональное, упрямство, стал бы только посмешищем. Всякой нации свое время, и теперь, сдается мне, время германцев… Хорошо, что никто не подслушивает мои мысли. Эти гуляющие по перрону эсесовцы уж точно будут метить нам всем прямо в лоб, тем самым экономя боеприпасы и не отвлекаясь на обременительую возню с добиванием раненых, и ждать остается, судя по всему, недолго…
Ровно в половине восьмого к нам подошел в сопровождении двух немецких солдат ихний переводчик и наш, стало быть, предатель, и кратко описал предстоящий нам маневр: забить до отказа стоящий на первом пути вагон. Вагон, стало быть, для скота, в каких мы сами возим туда-сюда провинившихся перед родиной негодяев: без окон, без сортира, без воды. Скорее всего, в партизанской братской могиле, что прямо за вокзалом, не так много места, и нас свезут в расстилающуюся за городом степь и… Да, но мы ведь могли бы допереть туда и пешком! Эта шальная мысль настолько меня ошарашила, что я не обращал уже внимания на прилипшего ко мне типа, который был на вид моим ровестником и тоже, судя по всему, недавним студентом. Я шел к вагону и думал, что тут что-то не так, и глазеющий на толпу эсэсовец, как мне показалось, приветливо кивал нам, то есть заклятым врагам Германии, и если бы я сейчас дал при всех деру, я так бы и остался лежать возле разбомбленной гранитной тумбы, еще совсем недавно увенчанной серпом и молотом. И я только шел, шел…
Идти, к примеру, на виселицу, это совсем не то, что ничего о своем приговоре не знать, хотя смерть уже тут. Она, впрочем, сейчас везде. А дело идет к холодам, которые мне вряд ли предстоит пережить, и кому-то ведь придется зимовать в Сталинграде… Стоп! Возле вагона очередь, и какая-то старуха хитрит, делая вид, что ступенька для нее слишком высока, но ее тут же пропихивают вперед, поскольку погибать всем стадом все-таки веселее. Я заботливо, словно для поездки на дачу, подсаживаю мать, взяв у нее узел с барахлом, и стоящий у двери вагона эсэсовец роняет сухое «зер гут», лезу сам вверх по ступенькам… Теперь уже не оглянуться, не вернуться назад, теперь впереди – всё. То есть, собственно, никто ничего не знает. Кстати, вагон этот совершенно обычный, с жесткими сидениями и полками, большая часть окон забита фанерой, и в самом конце есть умывальник, правда, без воды. Я тут же нахожу этому объяснение: немцы любят своих животных, поэтому перевозят скот по-человечески. Везут скот на бойню.
Потеряв в толкотне мать, я захватываю место возле окна, как будто мне предстоит ехать на выходные к бабушке, и пристроившийся ко мне тип оказывается тоже тут, с большим чемоданом в ногах и перекинутыми через плечо, связанными шнурками зимними ботинками. Где-то в вагоне застряли его мать и пожилая тетя, но он липнет, этот придурок, ко мне, будто бы это может его спасти… Да, каждый из нас теперь тайно надеется на некое чудо, не признаваясь себе в том, что куда полезнее было бы просто пошире открыть глаза… Видишь? Это знаки твоей, и только твоей судьбы!
Кругом стоит такой гвалт, что невольно воображаешь себя на базаре в еврейском гетто, где каждый старается всучить другому никому не нужную дрянь… сколько амбиций и зависти!.. злобы и страсти! Все словно разом забыли, что ехать больше некуда, что уже приехали. Приличного вида дама в дорогом, из мягкого бостона, пальто с чернобуркой отчаянно тянет на себя чей-то узел, впопыхах брошенный на не занятое пока еще место на нижней полке, и я вижу, как краснощекий, в очках, с портфелем и в фетровой шляпе, товарищ метко плюет в морду застрявшему на боковом сидении бородатому деду, в тот только обидчиво ноет: «Моё, моё…» Занятыми оказываются места даже на третьих полках, кто-то сидит на полу в проходе, но поезд почему-то не трогается, и по вагону проходит слух о том, что всех нас тут же и порешат, а трупы сбросят в овраг. Мне хотелось перебраться поближе к матери, которой никто не уступил места, из-за чего ей пришлось стоять возле забитого фанерой окна, и невозможность этого, последнего в жизни шага огорчала меня куда больше, чем, собственно, близость смерти. Я хотел сказать матери… да что, я, собственно, мог ей теперь сказать…